ЭТЮД ШОПЕНА


        Это была пора осени. Пора перелетных птиц и крушения надежд. Желтые листья с дерева березы залетали в распахнутое окно и собирались по углам шуршащими кучками. Это была пора, когда тянет на волю, тянет разорвать привычный замкнутый круг. Привычный своей не-подвластностью разумению. А может быть, это разумение неподвластно замкнутому кругу? Очерченному вокруг комнаты с распахнутым окном.
        На балконе стоял мольберт с начатой картиной осени. Или, может быть, с незаконченной. А он лежал на диване и сравнивал небо на картине и небо над картиной. В небе слегка не хватало ультрамарина. Не в нарисованном. В нарисованном все было нормально. Не хватало в небе над.
        Он подумал, почему так. Ведь ему было безразлично, какого цвета этот рваный кусок в прогале между ветвями дерева березы. И даже безразлично, есть ли этот кусок вообще. Но приходилось смотреть и сравнивать. Потому что, если закрыть глаза, то комната превращалась в штормовое море. А морская болезнь была противопоказана ему с детства.
        Он медленно повернулся на бок. И сполз с дивана. Комната сразу пришла в движение и дополнилась новыми звуками. Жизнь неистощима на выдумки. Она не дает человеку скучать. Скучать вообще вредно. Настолько вредно, что многие не выдерживают. И предпочитают морскую болезнь. По крайней мере, есть шанс, что тебя смоет за борт, и ты пойдешь ко дну. К морским русалкам. По крайней мере, будет с кем поговорить.
        Следующее ощущение настигло его в ванной. Он стоял в темноте, упираясь ладонями в холодный кафельный пол, и слушал, как капает вода из крана. Блестяще-металлического и изогнутого, как шея лебедя. Как лебединая шея. Лебединая сталь. Это было ментальное ощущение: в темноте он не мог видеть крана. Голова тоже упиралась во что-то холодное и чужое. И тогда он сделал попытку изменить жизнь к лучшему. Путь к выключателю длился несколько столетий. И руки испуганно шарахались, по шершавому и безмолвному, как судьба. И колени трепетали так, как умеют трепетать только они. Но зато потом наступила новая эпоха. Потому что вспыхнул свет. И он увидел в зеркале свое отражение.
        Почему так долго приходится ждать своей очереди на это порнографическое зрелище, которое именуется жизнью? А дождавшись, понять, что можно было бы и не проявлять столь явных признаков нетерпения. А просто тихо посидеть в сторонке. Или постоять в другой очереди. Ведь все равно ничего стоящего не покажут. Кроме твоего отражения в обшарпанном зеркале на стене ванной комнаты. И степень разочарования всегда несоразмерна количеству растраченных иллюзий. Даже если тебе повезло обрести привычку слизывать горячие клубничные пенки прямо с блюдечка. Но это редко. Пятки невыносимо жгло. Так невыносимо, что возникла мысль о геенне огненной. Мысль возникла вяло и без всякого энтузиазма. Но от этого было не легче. Он забрался в ванну прямо в одежде и открыл горячую воду. И теперь страдал от жжения в пятках, на которые хлестала огненная струя. Хоть все условные рефлексы и были у него теперь ослаблены, но один работал всегда безукоризненно. И этот один – который он называл основным – отзывался на все, хоть как-нибудь связанное с жизнью. А всего было немало.
        Он не закрывал глаза, чтобы не страдать морской болезнью. И поэтому видел, как заполняется паром ванная комната. Точно так же был заполнен винными парами он сам. Впрочем, нет. Ванной комнате было еще далеко до того состояния, когда уже ничто не может повредить. Она только стремилась к этому. Правда, зеркало уже утратило способность отражать недостатки окружающего мира. И край грязного полотенца уже не был виден в этом зеркале. Хоть и существовал на самом деле. И тогда он понял, что помимо основного ркфлекса, в нем еще не притупилась память. И пожалел об этом.
        Белый единорог встал на дыбы и призывно заржал. Затем вонзил острые копыта в золотистый песок, изогнул спину дугой, поднял шелковый хвост султаном и, оттолкнувшись от земли, начал свою атаку. Единорог шел зигзагом, сбивая противника с толка. Но красный кентавр только с виду был медлителен и неуклюж. Под его неповоротливостью скрывались коварство и непредсказуемость. Белый единорог зашел сбоку, кентавр делал вид, что не замечает этого, подставляя под удар самое уязвимое место. Красный вел себя уверенно. Казалось, ему некуда спешить. А белый был уже совсем близко. Его лиловые глаза метали искры, ноздри раздувались от нетерпения сразить врага. Кентавр, прикрыв веки, искоса следил за приближающимся красавцем. И вдруг резко ушел вбок, вывернулся из под удара, всем корпусом опрокинувшись на золотистый песок. Кентавр знал свое дело, его выпад был стремителен, как бросок змеи. Белый вихрь взвился протуберанцем, ударился оземь, затем вскочил и заплясал на месте. Но все было кончено. Красная пятерня крепко сжимала белоснежный, отливающий радугой рог. Пригибая могучей рукой грозное оружие низко к земле, кентавр навалился на единорога всей своей массой. Белый упал на колени и пронзительно заржал. А кентавр, подмяв под себя противника, уже выкручивал багровыми руками прекрасную белую шею. Торжествующий хохот тяжелыми раскатами разнесся далеко окрест.
        Он вздрогнул и очнулся. И снова вздрогнул. И продолжал дрожать и дрожать дальше. Не от страха. До страха ему не было никакого дела. Но ему стало холодно. Ведь он все-таки сумел открыть холодный кран. И это уже была маленькая личная победа. Но ошибка, допущенная наряду с победой, все испортила. Он закрыл горячий кран. А это уже было прекрасной иллюстрацией к величайшему принципу всех времен и народов: инициатива наказуема.
        И теперь он лежал в холодной воде, заткнув пяткой сливное отверстие, и мучительно дрожал. Подумать только, подумал он. Приснится же такое. Нормальным людям не снятся подобные сны. Даже с перепоя. И с этой мыслью он убрал пятку со сливного отверстия.
        Мы постоянно меняемся. И мир меняется вместе с нами. Банальная истина. Но мир пестрит подобными банальностями. И в то же время, продолжает меняться. Несмотря на то, что это банально по своей сути. Хотя, может быть, не по сути, а только по форме? Он думал об этом не раз. Думал и сейчас, идя по паркету и оставляя на нем мокрые следы. Он шел давно и долго. Так давно, что забыл о цели своего существования. А возможно, цели и не было никогда. И эта неопределенность повисла на нем тяжелыми цепями. И время спресовалось на отрезке пространства между ванной и комнатой. Между ванной комнатой и просто комнатой, но не ванной. И у него не было аргументов в свое оправдание.
        На балконе по-прежнему стоял мольберт с незаконченной картиной осени. А может быть, с картиной только еще начатой. И кучки листьев с дерева березы все так же шуршали во всех углах комнаты. А он переоделся во все сухое и сел за мольберт. Продолжать или заканчивать. Продолжать или заканчивать? И чтобы уяснить себе это, он снял с мольберта картину осени, поставил чистый холст и стал писать белого единорога. Он хотел написать единорога чистой белой краской, так, чтобы всем стало ясно, какой он белый. Но холст тоже был белым. И единорога не было видно.
        Телефон заблеял в самый неподходящий момент. Заблеял, как жертвенный агнец, ведомый на убой. Можно ли было не подходить? Можно. Но он подошел. И снял трубку. И услышал, как в трубке его ругают и называют словами, не имеющими никакого значения. А он все смотрел на балкон, на холст с белым единорогом, которого не было видно. Потом положил трубку и увидел, что кисть в его руке сломана. И тогда он отшвырнул обломки кисти и понял, что он плохой художник.
        На улице смеркалось. Смеркалось на душе. И в воздухе повис трезубец отчужденья... Нет, чего-чего, а поэзии не хотелось. Хотелось что-нибудь поделать с этим замкнутым кругом. Очерченным вокруг комнаты. Если не разомкнуть, то, хотя бы, приостановить стягивание. Стремление сокрушить, словно кольцами чудовищного удава, все находящееся внутри. И задушить любое, даже самое ничтожное проявление жизни. Так думал он, сидя на кухне и прихлебывая чай из щербатого стакана. Сумерки уже сгустились настолько, что цвет чая в стакане был неразличим. И не оттого, что чай был скверным. Хотя, конечно, чай был скверным. Но не в этом дело. Просто сумерки звали его. И как он ни сопротивлялся – уступить пришлось.
        Старая скамейка в сквере приняла его, как старого друга. Скамейка была заодно с лиловыми сумерками. И хоть втроем казалось не так одиноко, но он не был этому рад. Последний багровый отсвет зари предупредил его о возможных последствиях такого соседства. Такого общения на троих. Но он отмахнулся. Не мути, заря. Лучше бы помогла. А не можешь – угасай себе и оставь меня в покое. И заря послушно угасла. И они остались втроем. Старая скамейка и лиловые сумерки начали наперебой делиться с ним последними новостями из своей жизни. Но это была их жизнь, а не его. И он вдруг почувствовал, как новый круг замыкает свое кольцо вокруг скамейки. Он хотел встать и уйти, пока круг не замкнулся, пока не поздно. Но оказалось, что уже поздно.
        Присутствие четвертого возникло внезапно и свежо, как струя сельдерея в воздухе. Четвертый сидел здесь же, на скамейке и шмыгал носом. И те двое сразу же в панике замолчали и прислушались. Он тоже прислушался. Четвертый тихо спросил, который час. Но у него не было часов. Он забыл их дома. А может быть, не дома. Не исключено, что часов никогда не было. Четвертый сказал, что скоро должна прийти мама. И всхлипнул.
        Он вдруг остро ощутил свою вину перед четвертым. Вину за то, что не знает, который час. И за все прочее. И чтобы хоть чем-нибудь искупить вину, он стал рассказывать четвертому про человека, который шел по пустыне.
        Человеку было очень одиноко. И хотелось домой. Но дом был далеко. И пустыня была велика. И все лучшее, все самое дорогое превратилось в песок. А разделить этот песок было не с кем. И тогда человеку повстречался на пути голодный, исхудавший и тоже одинокий лев. Зверь уже собирался броситься на легкую добычу, но человек сказал. Постой. Давай, я лучше поиграю тебе на тростниковой дудочке. Человек достал из своей походной сумы дудочку и заиграл. Лев лег на песок и стал слушать. И долго слушал. А потом человек перестал играть, и лев спросил. А что ты еще можешь. Я могу почитать тебе. Человек достал из своей походной сумы большую старую книгу и стал читать. А лев слушал. Тем временем наступила ночь, и читать уже было нелегко. А что ты еще умеешь. Я могу показать тебе самую далекую звезду, которой не видно отсюда. Человек достал из своей походной сумы зрительную трубу и показал льву самую далекую звезду. Лев вздохнул. Все это очень интересно. У тебя такая замечательня сума. Но неужели в ней нет ничего съедобного.
        Это очень грустная история, очень серьезно сказал четвертый и вздохнул. А он согласился, что, да,грустная. И попытался улыбнуться. Но стало совсем темно. А в темноте не так-то легко улыбаться. Он поднял глаза к небу и увидел звезды. И тогда улыбнулся, у него получилось. И он хотел, чтобы у четвертого тоже получилось. Но в этот момент пришла мама. И четвертый ушел с нею. А он остался на старой скамейке, в темноте и решил не жалеть об этом. Впрочем, он запомнил, как посмотрела на него мама. Словно подозревала в причастности ко всем бедам человечества. Она не подозревала, до какой степени она не ошибалась.
        Чем отличается амеба от горящей свечи? Тем, что амеба способна любить? А как насчет возгорания от одной свечи других? Чем пожар не результат любви горящей свечи? Где безоговорочные доводы в пользу того, что живая, трепетная клетка – это более высокий уровень развития материи, чем нежное, волнующееся пламя? Устройство клетки гораздо сложнее? И что из этого? Значит ли, что сложность структуры является критерием совершенства? Ведь считается: чем выше уровень развития, тем выше совершенство. Совершенство по отношению к чему? К предыдущему уровню? Но с какого края? Справа или слева? Спереди или сзади? Птица совершеннее птеродактиля? Кто вам сказал? И вы поверили? Вы когда-нибудь видели любящего птеродактиля? Может быть, поэтому и поверили. Великий австриец привез на грохочущей тележке и свалил перед изумленным человечеством красивую, как скелет плезиозавра, членистоногую мысль: смысл жизни в стремлении к смерти. Помешательство является напряжением психики, психика – напряжением жизни, жизнь – напряжением органической материи, органическая материя – напряжением неорганической. Материя постоянно стремится ликвидировать напряжение, занять более устойчивое состояние. Вы скажете, что это энтропия? Да. Но почему не считать энтропию нормой? Ну, в самом деле, почему? Отбросьте на время в сторону эмоции. Вы утверждаете, что смерть стоит на пути жизни? Но ведь и жизнь стоит на пути смерти. Все зави-сит от точки зрения. Вы на каком поезде предпочитаете ехать? На поезде жизни? Как вам угодно. Но ведь во встречных поездах тоже кто-то едет. Интересно, чей путь истинен? А что это за штука такая – Истина? Вы ее видели, трогали руками? Где гарантии, что Мироздание наделено стремлением к Истине? Вопрос Понтия Пилата повис в воздухе. Повис на тысячелетия. Кто может утверждать, что хаос не есть цель Мироздания? Кто докажет, что у Мироздания вообще есть какая-нибудь цель? Вполне естественно сумасшедшему считать сумасшедшими всех остальных людей. Вполне естественно живому воспринимать неживое " недоросшим " до него, живого. Но что нам мешает считать разум патологией жизни, а жизнь - патологией " косной " материи? Страх смерти? Нет, это не аргумент. Ведь неживое боится перехода в живое состояние, возможно, не меньше. Итак, что же есть Истина? И чем отличается амеба от горящей свечи?
        Звезды сверкали в полную силу и жгли его своими остриями. И даже далекие фонари не могли притупить остроты звезд. Или не хотели связываться. Ведь они были такими далекими и такими тусклыми, эти фонари. А звезды сверкали совсем близко. Так близко, что, казалось, листва дерева березы вот-вот воспламенится и сгорит дотла. И вместе с листвой сгорит все, что не успело сгнить. И он слегка похлопал ладонью старую скамейку, словно спрашивая ее мнения. Но скамейка повернулась к нему спиной и упорно молчала. Она ревновала его к звездам. Она вообще была странная, эта скамейка. Неужели и звезды так же наивны? Неужели весь мир не в состоянии увидеть человека своей частью, своей плотью и кровью?
        Из дома напротив, из приоткрытого окна наверху кто-то окликнул его. Кто-то позвал. Как он понял, что это его? Просто понял и все. Хотя, может быть, не просто. Все дело в том, что когда-то у него было имя. И сейчас он это имя вспомнил.
        Он не жалел, что расстается со звездами. Хоть и знал о возможности уже никогда не увидеть их больше. И все же, теперь он шел вверх, и путь обещал быть долгим. Это было дальше, чем он мог предположить. И даже дальше, чем путь между ванной комнатой и просто комнатой. Но его это не останавливало. Ни в прямом, ни в переносном смысле. Когда идешь вверх, смысл может быть только один. И лестничные пролеты спиралью поднимались все выше и выше. И его шаги гулко отдавались в сердце, отражались от стен и снова ложились под ноги. А перила казались такими хрупкими, что вряд ли могли от чего-нибудь оградить. Вряд ли. Но он и не ждал милости от этих перил. Милости он ждал только от природы. Да еще, может быть, от той, до которой осталось не больше десятка шагов. И когда перед ним выросла дверь, он не узнал эту дверь в лицо. И только палец, коснувшийся кнопки звонка, вспомнил, что так уже было когда-то прежде.
        Дверной проем напоминал картину, написанную художником-импрессионистом. Хорошим художником. Там, в этом драгоценном прямоугольнике жадно, но стыдливо сплавлялись друг с другом струи золотистой охры и светлого ультрамарина. А горячие искры кадмия выдавливались из под тяжелых наплывов разбавленного тиоиндиго. И она – ускользающая, неосязаемая, переходящая из одного оттенка в другое состояние, льющаяся и сплетающаяся, воплощенная идея экспрессии и квинтэссенция гармонии.
        Он не мог охватить ее взглядом, не мог удержать. Она постоянно менялась, плыла, оставаясь на месте. И тогда он сделал шаг в драгоценный прямоугольник. И сразу же стал частью этой восхитительной живописи. Он не видел себя, но знал, что тоже теперь состоит из голубых и лиловых, пурпурных и изумрудных, фиолетовых и оранжевых мазков, пятен и переплетающихся волокон. И ее пальцы коснулись его лица. Позвали за собой. И ждали ответа. Но он уже не отвечал за себя. И потому ответил за другого. За чужого. И от имени чужого продегустировал ее губы. И выставил высший бал. А потом все развивалось, как и должно было развиваться. И в промежутках он на короткий миг увидел ее промелькнувшие мимо глаза. И заглянул в них. И понял, что он на верном пути. Был бы на верном пути. Если бы глаза не промелькнули мимо. И что-то нарастало, что-то похожее на сомнение. Давившее под ложечкой, как застрявшая деталь детского конструктора.
        А потом водоворот смыл все, и осталось только сомнение. И он открыл глаза, когда все уже кончилось. Но он все равно открыл глаза. И увидел, что живопись стерта чьей-то рукой, все безжалостно превращено в безжизненную, серую массу. А он все тянулся к центру, туда, где еще остались золотые прожилки, где еще что-то пыталось жить. Но скоро и они погасли, задавленные серыми кровоподтеками обманутого пространства. На короткий миг он вспомнил ее глаза, промелькнувшие мимо. И тогда вдруг понял, что он все-таки ошибся дверью.
        Ночь продолжалась, словно ничего и не произошло. И было смешно. Выйти из подъезда после того, как – и видеть все ту же ночь. Все с теми же действующими лицами и отсутствующими персонажами. Ночь демонстрировала свою очередную серию. И не было видно конца этому сериалу. Не предвиделось в проекте. И редко, очень редко режиссер баловал утомленных зрителей нестандартным поворотом сюжета или изощренным каскадерским трюком. Но мало, слишком мало находилось желающих быть каскадерами. И поэтому чаще приходилось ограничиваться мастерской работой операторов и ухищрениями монтажеров. Монтаж – дело тонкое. Но, как известно, где тонко, там и рвется. А мастерство человека с камерой может служить утешением лишь до тех пор, пока камера не превращается в камеру-одиночку. В карцер индивидуального пользования. И тогда становится доступен только один жанр – психологический триллер. Да, конечно, все это смешно. И немножко грустно. Но только самую малость.
        Он шел посреди ночи и давил подошвами темноту. Но темноты все равно было в избытке. Ее некуда было девать. Она лопалась под ногами подобно переспелым черным виноградинам. И вино этой ночи горчило неподвластностью разумению. И было странно. И подворотни пугали скоплением теней. Эпицентрами жуткой мглы. Гнездами черных змей, неслышно расползающихся под ноги. А он все шел неизвестно куда и неизвестно зачем. И он шел до тех пор, пока не уперся в стену. И прижавшись щекой к шершавому, холодному цементу, он вдруг почувствовал, что там, за его спиной, там, откуда он пришел – что-то произошло, что-то изменилось. И он обернулся и еще не мог понять, что. И тогда он поднял лицо к небу и понял. Шел снег. Первый. Осенний. Снег.



               Это было...
Как крещендо в осеннюю ночь...
Как раскрытие крыльев...
Как смех саламандры...
Как влажный, скользнувший из сумрака бременский ветер...
Как город из сна...
Как открытые вены...
Как Господи Боже ты мой...
Как вчерашнее, лишнее, вешнее...
И с тихим шелестом
Пепел Вселенной осыпался.
Прямо в травУ.


        Белый единорог лежал в темной, влажной пещере, и ему было плохо. Его белые бока тяжело раздувались, длинные ресницы прикрытых век нервно подрагивали. Но самой невыносимой мукой были воспоминания. Его можно было понять. Ведь сегодня он сбросил свой великолепный рог. Свое лучезарное и не знавшее поражений оружие. Сбросил, как сбрасывают рога обыкновенные лоси. Правда, лоси не приходились единорогу даже дальними родственниками. Почему он это сделал? Он обещал красному кентавру. Обещал, что расстанется со своим оружием навсегда. Только на этом условии кентавр соглашался отпустить единорога. И единорог купил себе жизнь. Он отказался от борьбы со своим заклятым врагом. Отказался от цели, ради которой жил. А дать слово и не сдержать – пусть даже врагу – он не мог. И теперь ему было очень плохо. Единорог открыл глаза, медленно встал на ноги и, спотыкаясь, вышел из пещеры. Там, снаружи шел снег. И единорог с облегчением почувствовал, как белые хлопья тают на раскаленной шкуре. Там, сзади, у основания серебристой гривы был очаг огня и нестерпимой боли. Белая шкура на спине вздулась большим, пульсирующим волдырем. Шею и плечи невыносимо ломило. И поэтому снег пришелся очень кстати. Белый единорог не понимал, что с ним происходит. Он опустил голову и стоял неподвижно, в странном оцепенении. И вдруг что-то случилось. Страшная судорога сотрясла красивое белое тело. Единорог упал на землю и забился в мучительных конвульсиях. А когда он пришел в себя и скосил глаза назад, то сперва не поверил. Кожа на спине лопнула, и два белоснежных крыла, слегка запачканных кровью, горделиво смотрели своими остриями в небо.
        Не все ли равно, откуда брать материал для ощущений? Ведь в итоге судьба всех ощущений одна и та же. Стать топливом для житейского опыта. Эту огнедышащую печь всегда надо держать разогретой. Чтобы шатуны и кривошипы двигались. Чтобы колеса вращались. Чтобы жизнь продолжалась. Словно, жизнь не может продолжаться без проскальзывания стали о сталь, без натужного свиста пара и без встречных фар на твоей одноколейке. А если жизнь иначе не продолжится, если считается, что ей, то есть жизни, без этого не прожитьтак не все ли равно, что видеть в луже: грязь на дне или отражающиеся звезды?
        Так думал он, сидя на балконе и, мазок за мазком, создавая на холсте белого Единорога. Но без рога и с отметиной на лбу. И с белыми развевающимися крыльями за спиной. Но теперь он знал, что белый Единорог может быть написан и не белой краской. И даже более того: должен быть написан вовсе не белой. А всеми красками, какие есть на палитре. Какие есть в природе. Все равно он останется белым и чистым. Все равно. Но останется ли? Вот в чем вопрос. Ведь по сути, это уже не единорог, а Пегас. Стоп! Никаких пегасов! Это Единорог. И он сам верит в это. И Единорог ощущает себя именно Единорогом. Ну, без рога. Ну, с крыльями. Кому не приходи-лось идти на компромисс? Кто не спасал свою шкуру? Белый Единорог – не исключение. Он вовсе не белая ворона.
        Он отложил кисти и вздохнул. Скоро, через день или два, в красивой престижной галерее откроется его выставка. Все выйдет так, как полагается. Словно выполняя заученный ритуал, люди будут проходить мимо картин, скользя взглядомпо названиям. Некоторые остановятся и посмотрят не только на слова и на раму. Возможно, кто-нибудь даже осмелится задержаться у картины дольше, чем принято. И восхищенно покачает головой. И улыбнется. Все будет, как полагается. Но никто и никогда не подумает о том, зачем писались эти картины. Никто не пой-мет, что перед ним всего лишь отработанный душевный материал. Своего рода, картофельная шелуха. Использованные одноразовые салфетки со следами рвоты и кровавой слизи. Называть можно по разному. Но все это делается, чтобы на короткое время немного облегчить себе нестерпимый процесс бытия. Жития. Чтобы обойтись без нытья. Пока не накопится свежая порция боли и не потребуются новые салфетки. И все это можно выбросить на помойку. А потом утереться и выглядеть жизнерадостным. Но если кто-то называет это "искусством", если кому-то нужно это непристойное зрелище для поддержания своего душевного тонуса – пожалуйста.
        Пегас с отметиной на лбу был почти готов, а снег все шел и шел. И Пегас знал, что он на самом деле – белый Единорог. И вразгон мчался по белому снегу, зная, что под снегом песок. Он знал. И все знали. Но правила игры изменить было нельзя. А день уже перевалил через середину. И все шло своим чередом.
        Там, внизу шкрябал своей лопатой дворник. В первый же день. Не доверяя календарю. Милый, бедный дворник. Он раньше остальных понял, что наступила зима. Пусть, неокончательная. Но что в этом мире есть окончательного? Пусть, ненастоящая, преждевременная. Но для него сегодня эта зима – самая, что ни на есть, настоящая. И дворник не задает идиотских вопросов. Просто делает свое дело. И от этого другим хорошо. Хотя вряд ли дворник думает о других, шкрябая лопатой. Так может быть – это? Может быть, как раз это и есть?
        Шестилучевые Соломоновы звезды, мириады ледяных шестигранников падали со свистом пикирующего бомбардировщика и вонзались в землю. Какое поле деятельности для антисемитов. Или сионистов. Что, по сути, одно и то же. Земля – вообще подходящее поле деятельности для тех, кто во всем привык видеть повод для ненависти. Будь у снежинок пять лучей – снежное поле стало бы вотчиной коммунистов. Четыре луча – фашистов или христиан. Что не одно и то же. Снег, как аргумент в политической борьбе. Как хорошо, что дворнику нет до всего этого дела. Как хорошо, что его лопата не затихает там, внизу.
        А здесь, наверху, на балконе, на холсте все новые и новые мазки ложились один подле другого. Как здорово они ладили друг с другом. Какое здесь было взаимопонимание. Бледно-желтый и нежно-розовый, светло-голубой и прозрачно-изумрудный, разбавленно-кофейный и размыто-оливковый. Это был мир красок. И в этом мире не слыхали о войнах и не знали про стены отчуждения. Что мешает сделать мир снаружи по образу и подобию мира на холсте? Мира красок и вечной Гармонии? Разве художник и дворник так уж далеки друг от друга? Разве они не коллеги? Ведь оба только тем и занимаются, что денно и нощно утверждают: мир – единственный повод для жизни. А жизнь – единственный аргумент для мира.
        Не все ли равно, откуда брать материал для ощущений? Не все ли равно, какой формы падающие снежинки? Какого цвета эта радость в небе над пожухлым шариком, издающим запах мокрых листьев и прелого асфальта. И если вечерняя заря чем-то отличается от утреннего похмелья – значит, это кому-нибудь нужно. Разве не так? Разве не так рождалось все великое на свете? И Луна над тростниковыми зарослями всегда давала повод вспомнить не только вчерашнюю склоку и завтрашние неудачи. Почему мы должны думать, будто отличаемся от тех, кто видел Ниагару не через стекло светофильтра? Кому нечего скрывать при любой погоде. Кто ждет от мира великих откровений и ударов судьбы, но не делает из этого событий. На события мир скуден. Сцена из пятого акта давно сыграна всеми театрами. И по многу раз. Но ведь это не означает, что запретный плод остался только в книжках. Да и так ли уж он сладок, этот запретный? Разве дело в сладости? Ведь тонкость вкуса далеко не всегда соседствует с вороватыми взглядами изподтишка. Хотя, чего скрывать, иногда приходится взять без спроса то, что плохо лежит. Ведь оно – это нежное, трепетное, чарующее – оно тоже ждет своего звездного часа. Так можно ли позволить ему не дождаться? Можно ли не открыть старую скрипучую дверь и не сдуть пыль со стеллажей, заваленных обломками вчерашних побед? Чтобы среди всей этой рухляди внезапно найти маленькое и чистое, о котором ты мечтал всю свою сознательную и бессознательную жизнь. Мечтал, даже не подозревая об этом. Да можно ли, право?!!
        И вдруг, он почувствовал, как сердце тревожно сжалось. Там, внизу смолкла лопата дворника. Смолкла, как голос оратора, "снятого" хладнокровным снайпером. И нехорошее предчувствие закралось в душу. Мы вообще большие мастера на нехорошие предчувствия. И, если мир однажды провалится в Тартарары, то это будет наша вина и ничья более. Потому что это мы и никто более будем предчувствовать катастрофу за миг до того.
        Но ему повезло. Он не успел развить свое предчувствие. Потому что неожиданно услышал музыку. Кто-то играл на фортепьяно Шопена. Там, внизу, где еще не успели сжиться с зимой. Не все успели. И он сидел на балконе, оцепенев от восхищения, и слушал. Слушал, закрыв глаза. А потом встрепенулся: что же это он. И накинул на себя что-то неважное. Что-то несущественное. И спустился вниз. Туда, где снег. И боялся подойти. Чтобы не спугнуть.
        Там стояла большая нелепая машина с крытым верхом. Из нее выгружали мебель. Прямо на снег. И еще бегали люди и размахивали руками и о чем-то спорили. Но это все было неважно. Важно было другое. Чуть в стороне на снегу стояло старенькое пианино. И вот на нем-то играл дворник. Этюд Шопена. И он все-таки подошел поближе. И слушал. Но уже не закрывая глаз. Чтобы видеть, как длинные, гибкие пальцы дворника ласкают клавиши. И ветви дерева березы склонились совсем низко, почти касаясь черного лака. Казалось, хотели лучше расслышать волшебные звуки. А снег падал прямо на клавиши. И черных уже почти не было видно. Но дворнику это не мешало. Господи, кем же был этот дворник в этой жизни? Кем приходился он суетливым людям, белому снегу, этому невообразимому Шопену? По крайней мере, он не был случайным прохожим. Он жил в этом мире, и этого было достаточно. Достаточно для мира, чтобы этому миру не сорваться с обрыва, увлекая за собой грохочущий камнепад.
        Новые люди вселялись в дом. И старые, как Вселенная. Им было не до дворника и не до Шопена. Они тащили кресла и шкафы в подъезд. Боялись не успеть. А музыка все лилась. Горячие пальцы растапливали снег на клавишах. И лопата лежала рядом и не казалась лишней. Просто, всему свое мремя. Сейчас было время этюда Шопена. Ведь если делаешь свое дело, если уверен, что оно твое – Шопен приходится очень кстати. Даже когда другие тащат шкафы в подъезд. Даже когда. Дворник имел право на этот этюд. Ведь дворник жил в этом мире.
        А потом музыка смолкла. Молодой бородатый дворник смахнул снег с клавиатуры, постоял, помедлил. Затем аккуратно опустил лакированную крышку и отправился творить свой нелегкий труд. Ведь это был только этюд. И взял свою замечательную лопату. Потому что был дворником. И еще улыбнулся. Как мог улыбнуться только дворник, за минуту до этого игравший этюд Шопена. А он улыбнулся дворнику в ответ. И пошел прочь из этого двора, не дожидаясь, когда унесут пианино.
        Он бродил до темноты. Бесцельно слонялся по чужим дворам, где не было своего пианино в снегу и не было такого удивительного дворника. Словно искал давешнюю тень в подворотне. Но не нашел. Он ждал, что вот-вот когтистая лапа тоски сожмет сердце, как прежде. Но не дождался. Он замедлял шаг, завидев кошку, перебегавшую ему дорогу. Но кошка останавливалась тоже, и они расходились, не причинив друг другу вреда. И ветер не сек лицо мокрым снегом, а упруго подгонял в спину. Когда же стемнело, и из окон на тротуары разлился янтарный свет – он окончательно поверил: в мире действительно что-то изменилось к лучшему. И вернулся к себе.
        Он вернулся и первым делом перенес запорошенный снегом мольберт в комнату. И закрыл балконную дверь. Теперь не было нужды обманываться, убеждать себя в причастности к этому миру. Самая непроходимая, самая страшная и, по сути, единственно-возможная, стена – рухнула, рассыпалась бутафорскими, пенопластовыми обломками. И старые, добрые кирпичные стены, оклеенные изнутри светлыми обоями, уже не могли ничего изменить. И прозрачное стекло больше не отделяло от тяжелого мокрого неба и от ветвей дерева березы. Все встало на свои места. Так казалось.
        Дай Бог, подумал он. Дай Бог, завтра снова будет снег, и дворник опять будет шкрябать лопатой. А если совсем повезет, то, возможно, сыграет Шопена. Или Бетховена. Да пусть хоть рэгтайм Скота Джоплина. Лишь бы лилась эта музыка. Лишь бы поверить, что тихая пристань – внизу, под балконом. И что навсегда, навсегда прекратились попытки попасть ногой в стремя. В серебряное. И на полном скаку.
        Он сидел в глубоком потертом кресле и смотрел на Пегаса с отметиной на лбу, сливающегося с уютной, ласковой темнотой. Смотрел и думал, что, в сущности, не узнал ничего нового. Все это было уже когда-то. Он лишь вспомнил то, что нашептывалось ему на ушко во сне. И настоящая Америка осталась на своем законном месте. И по-прежнему окрашена в свой неизменный, восхитительно-белый цвет. И открывать ее предстоит еще неоднажды.
        О, Священная ночь осознания Великих истин! Как дорого ты обходишься нашим сердцам! Сердцам и судьбам. Как жестоко приходится расплачиваться за твою сладкую ложь! Нам, неисправимым сладкоежкам.
        В эту удивительную ночь еще было много хорошего. Был горячий чай, пахнущий лугами, заросшими кипреем и вереском. И хлеб, зачерствевший оттого, что был испечен еще до нашей эры. Ночной хлеб, который так удобно было брать губами с ладони. А потом незапертая входная дверь тихо отворилась, и мир вошел в комнату, вежливо и грациозно. И вестником этого мира явился серый бездомный кот с зелеными светящимися глазами. Конечно, серым кот только казался. Потому что ничего серого быть не могло. Начиная с этой ночи. И он угостил кота остатками колбасы. И вестник оценил гостепреимство. И остался. Эта ночь продолжалась радостно и чисто. И свечи на столе были горячи и безмятежны. Неизвестно, кто зажег эти свечи. Наверное, они горели там всегда. И еще, воздух наполнился ароматом фиалок и роз. А он сидел в кресле, гладил вестника и смотрел, как, потрескивая, танцует пламя в камине. Но это уж, конечно, художественный вымысел, без которого никак нельзя. Но только – что касается камина.
        А потом стало светлеть за окном. И он понял: опять что-то изменилось. Уже в который раз. И, подойдя к невидимому стеклу, долго смотрел. И в который раз понял. Наступало утро. Но не только. В это утро, наконец, прекратился снег.
        И еще понял, как было наивно надеяться, что и назавтра дворник опять будет шкрябать лопатой. Что снова раздастся мелодия. А без мелодии, разве его ожидания стоили Ночи? Разве было возможно поверить,что стены – лишь призрак? И лишь необдуманный шаг вникуда?
        О, Священная ночь!!! Ночь, после осознания Великих истин. Прости за откровенность, но как ты коварна! И как беспощадна. Варфоломеевская ночь, рядом с тобой – невинная детская забава.
        Круги на воде вдруг наполнили комнату. Эти круги убегали куда-то за грань, за обои, за старый, как мир, но незрелый, незримый кирпич. За обнаженные ветви дерева березы. За фонари. За рыбацкие лодки. За знак "нет проезда". За минареты. За воблу в киосках. За трубочки с кремом и трубы котельной. За пишущую машинку "Ремингтон". За угол падения, равный углу отражения. За архимедову "Эврику". За махаона. За кактусы в кадках и фикусы в плошках. За ртуть на дорогах. За фосфор в подвалах. За фамильное серебро графини Полтораковой. За плечи в руках. За учтенные признаки. За горечь алоэ на корне чьего-то языка. За диких собак. За домашних пегасов. За носорога, варана и буйвола. За отвердение смеси цементной в строительном тресте. За крем-брюле. За экспонат номер семь. За морского трепанга. За окольцованных ибисов. За чью-то ошибку в конце предложения. За огорченье по поводу. За знание криминалистики. За превышение дозы. За белых мышей. За оранжевый посох. За сталь искрошенную. За анекдоты про Штирлица. За неумение ждать. Эти круги на воде били точно поддых. И сгибали в дугу – позвоночник наружу. И все содрогалось от этих ударов: невидимое стекло и светлые обои. И даже протертое кресло устало сопротивляться этим волнам цунами местного масштаба, но вселенского значения...
        Когда тьма уползает, увы, восвояси, когда боль прекращает погоню – разве свет не прощается с жизнью, разве не обращается в бред то, что было мгновением раньше и нежным, и сладким? Боль не верит восторгу. Боль сама открывает незримую тайну. Но чтоб тайну увидеть, услышать, почувствовать – мало проверить мечту.
        И он понял, что финиш проигран.
        А Жизнь шла красавицей в легком, прозрачном трико. И шаги ее были едва различимы. Потому что когда бредит музыка, кто же услышит воздушную поступь Судьбы?
        Все еще впереди. Ты прошел лишь начальную школу, бедный, глупенький Буратино. Ты лишь зарыл все свои золотые на Поле чудес. И лишь откопал их обратно. Поверь, это великий успех. Алиса с Базилио вряд ли простят тебе. Ты обошел их. И все же, поверь мне. Все еще впереди. Чтобы выросло что-то на Поле чудес из твоих золотых – на пути твоем будет дарована, милый, другая наука. И ты обречен на Ученье. На очень жестокое и бескомпромиссное, злое учение Быть.
        Как радостно, как упоительно-просто опять поселить себя в клетку из золота. Верить, что то, что так весело блещет вокруг – эти прутья ржаветь не приучены Небом. И расточать свои трели, и петь канарейкой, не слыша, как где-то в боку у тебя незаметно трещит и вращается ключик. Забыть про пружину, что кто-то вложил в нас. Не этот ли ключик из чистого золота ищешь в себе, деревянный и милый тупица?



              Не молись. Не ищи. Не взыщи. Не примеривай.
              Не имей. Не проси. Упаси тебя Бог.
              Птицей вещей не пой. Не кори себя нищего.
              Позабрось. Позабудь. Позастань. Позавсем.


        Последняя, насквозь прокуренная электричка, грохоча, ушла на Варшаву. Провода сладострастно вздрагивали и стонали. Но рельсы казались такими холодными, такими равнодушными. И не только казались. Это была пора осени. И минареты, обступившие станцию со всех сторон,все больше и больше приобретали оттенок опавшей листвы с дерева березы. Да и само дерево пропало из виду, уйдя таким образом от ответственности. Никто не хотел отвечать. Все стыдливо занимались неизвестно чем. Платформа была пустынна. И только спозаранку разбуженный филин, сидя на мокрой ели, удивленно таращил глаза на одинокого человека, неподвижно стоящего возле железных перил и смотрящего в небо. Он ждал снега.




Главная Гостевая книга Проза