Стр. 1 2

      Вряд ли уместно в наше время вслух произносить слово "сюжет". Драма идей давно сменила драму людей. Не мною сказано. И публика прекрасно об этом осведомлена. Читатель наизусть запомнил вдолбленные ему истины: текст нужно не читать, а слушать; современный писатель пишет не "что", а "как"; подлинное творчество черпает из подсознания; простой, односложный автор всегда лжет, и т.д., и т.п. Человека, еще не разучившегося читать, нынче почти невозможно удивить. Можно только утомить. Но в этом он и так преуспел. А склонность удивлять серьезная литература никак не хочет принимать на свой адрес. Наверное, она права. И слово "сюжет" в наше непредсказуемое время утеряло свой первоначальный смысл.
      Но встречаются отдельные мастера, способные уронить пенсне даже у самых закаленных и привычных ко всему.
      Мой протеже, перед лицом моего гостя, клиента и партнера, был как раз из этой немногочисленной когорты умеющих смущать. Некоторые смущаются не сразу, а по прошествии какого-то времени, порой – весьма продолжительного. Многие не смущаются вообще, так и не поняв, что к чему. Что доказывает, что пойми они, что к чему – их смущению не было бы предела.
      Но этот маг и волшебник слова, этот кудесник, облекающий символ в живую плоть, жонглер, легко и изящно манипулирующий совершенно разнородными осколками одной общей реальности, фокусник, достающий из мерцающего звездами цилиндра живой, наделенный душой организм, никогда не видавший себя со стороны, этот алхимик пера, не в шутку, а всерьез получивший философский камень и, при этом, из того, из чего никто и не надеялся получить, этот чудодей, этот святотатец, посягнувший, казалось, на незыблемое, искатель и созидатель, этот отворяющий вечно запертых подземных врат и впускающий в жуткое, таинственное подземелье свет, этот насмешник, короновавший нонсенс, факир и пророк, и снова, снова и снова маг и волшебник – ведь он – смешно сказать – сперва обманул и меня.
      Но это было так давно, так давно, что мне простительно.
      В те времена ритмическая проза была для меня всего лишь термином, а верлибр от гекзаметра отличался только названием. Я наивно полагал, что достаточно владеть грамотой, чтобы уметь читать. Я не подозревал, что способов читать столько же, сколько способов писать, а значит, нет числа. Я был уверен, что Достоевский сказал об этом мире все, сказал многократно и с большим запасом на грядущую старость. Я не подозревал, что старость так коварна, ниспровергая, и так щедра, ставя тебя на перепутье всех дорог. Но самая большая моя ошибка – я никогда до конца не верил, что старость все-таки когда-то наступит. Но она наступила. И я не в обиде на нее.
      Я был нокаутирован первым же романом этого гения. Нокаутирован, приняв за чистую монету прочитанное. Ни на миг не сомневаясь, что это все вымысел. Не поняв, что все это – про меня.
      После второго романа я стал подозревать: кажется, вокруг меня ведется какая-то немыслимо-тонкая игра.
      После третьего – на автопилоте, как сомнамбула, пошел в книжный магазин и, простояв часа полтора, увидел по-новому представленный на полках видеоряд.
      Могу ли я в одной фразе сформулировать сущность своего тогдашнего потрясения? Постараюсь. Жизнь – великая провокация, и все, чему нас учили в школе, может быть постигнуто в короткий промежуток времени, когда неудержимая рвота терзает невоздержанного гуляку. Пожалуй, я уложился в полторы фразы. Но во-первых, источник потрясения слишком велик, а во-вторых, извините, я – не писатель.
      Книги всякие нужны, книги всякие важны. Не мною сказано. И Достоевский может стать первой и последней любовью. Да что я привязался к Достоевскому? Он совсем неплохо вписался бы в двадцатое столетие. Но после третьего романа моего мага мне уже ничего не оставалось другого, как двигаться дальше. Двигаться наощупь, интуитивно, по странному пути, указанному волком с бездонными и печальными глазами ангела, уставшего скитаться между мирами. Но мне повезло. Я в то время еще не устал. Степной волк пожаловал ко мне раньше, чем постучалась в окно старость.
      С тех пор я иду по пути, завещанному мне этим кудесником. Конечно, в наше время слово "сюжет" выцвело и полиняло. Но гораздо раньше, чем это произошло, я с нестерпимой ясностью осознал, что для единения двоих – писателя и читателя – сюжет значит так же мало, как мало значит для Икара метеосводка, а для Карлсона, который живет на крыше,  – коэффициент вязкости смазочного масла "Shell".
      Но дело даже не в этом. Весь ужас и весь восторг состоял в том, что сюжет у него был на месте. На своем законном, указанном многовековой традицией месте.
      И сюжет этот был добротен и изощрен. И выписанность героев не вызывала сомнения в их жизнеспособности. Ни на миг не вызывала. Ни на миг.
      Но вся эта дьявольски красивая система, все хитросплетения сюжетных линий, весь этот мир страданий и радостей, ревности и нежности его удивительных, но таких живых героев, клятв до гроба и кровавых убийств, вся эта волшебная музыка хрустальных сфер и залитые липкой пивной пеной кабаки, осколки на счастье и петля отчаянья на рассвете, эта одинокая фигура в туманных сумерках и безликая, безлицая толпа на танцплощадке, винно-табачные вечера, надрывный, предсмертный хрип саксофона, доверительные беседы глаза-в-глаза, сомнения, предательства и запоздалые раскаяния, свет творчества и беспросветная тьма опустошения – во всем этом с научной точностью, с художественной достоверностью и философской убедительностью он зашифровал одному ему ведомым шифром внутренние движения одной единственной души.
      Конечно, известно любому школьнику: автор в своем произведении изображает себя. И фраза Флобера "Госпожа Бовари – это я" вполне правомерна и корректна. Любой портрет настоящего художника – автопортрет, а любой роман – автобиография. Сейчас это понятно почти всякому.
      Одни писатели отождествляют себя с главным героем, другие – со всеми последовательно. Это характерно для классической литературы. Кто-то фокусирует свое мироощущение поочередно в разных точках художественного пространства, затем дает этим точкам имена (или не дает), наделяет жестами и мимикой (или оставляет без оных). Кое-кому удается плавно скользить от точки к точке, размывая границы, или заведомо не устанавливая их. Это свойственно литературе новой. Конечно,новой не по времени,а по степени осознания. По той минимальной степени, до которой необходимо разбавить (или, наоборот – осушить) истину, чтобы она дошла до читателя и была, по возможности адекватно, воспринята.
      Но мой незримый учитель совместил, казалось, несовместимое.
      Что-то подобное делали древние. Они умозрительно разлагали природу на великое множество фрагментов, как то: дни, ночи, моря, леса, поля, реки, восходы, закаты, деревья, ручьи, пещеры, цветы, рождения, смерти, дожди, звезды, ураганы, времена года, засухи, наводнения, болезни, радуги, лучи света, мотыльки, песчинки – и за каждым фрагментом закрепляли определенное божество. А потом происходило то, что я имею ввиду: божества сталкивались друг с другом в обычных, всем и каждому понятных, человеческих взаимоотношениях. Повторяю: ЧЕЛОВЕЧЕСКИХ. Но природа при этом оставалась природой. Моря – морями, радуги – радугами, мотыльки – мотыльками.
      Вся разница в том, что у моего учителя вместо природы была душа человека.
      От долгих раздумий меня пробудило легкое шуршание книжного переплета, вдвигаемого в свободную нишу на полке. Мой редкостный гость и ценитель сам нашел нужную ячейку и сам заполнил щелку в разноцветных корешках. Видимо, я слишком глубоко погрузился в свои мысли.
      Я не знал его имени.Но мне очень хотелось подарить ему этот осколок антрацита с оттисками перьев и листьев. Очень хотелось. Думаю, что он принял бы подарок. Даже если читал – наверняка читал. Даже если имел – судя по тому, как он смотрел на фронтиспис, такого издания у него не было. Но я не поддался искушению. Вовремя остановился.
      Мир щедр на маленькие трагедии. Например, разве не трагедия, когда человек не может подарить цветы любимой женщине? Не может, хоть все предпосылки на его стороне. Не может, хоть и знает, что она одобрит – как будто есть хоть одна, которая не одобрила бы. Не может ввиду чисто моральных причин. Просто потому, что она не вправе отнести эти цветы домой. А если отнесет, то букет станет для нее источником лжи. А если не лжи, тогда еще неизвестно, нужна ли кому-то ТАКАЯ правда. По крайней мере, не ей. А значит, и не ему.
      Я находился в сходной ситуации. Конечно, моя трагедия была еще меньше. Уступала в силе перехвата, перехлеста дыхательной спазмой живительной струи кислорода. Но больно и обидно мне было всерьез, а не понарошку.
      Он принял бы мой подарок. Но на этом наша игра и закончилась бы. Закончилась бы, по сути, едва начавшись. Ведь настоящий читатель может уйти из магазина только с одной книгой. Из гостей или библиотеки – тоже. Но из магазина – особенно. И с этого начинается высокая нравственность человека читающего.
      Я не мог пожертвовать игрой ради подарка. Все мои учителя, начиная со Степного волка, все они учили меня игре. Если существуют дары богов, то игра – один из них. А выбрав игру, я не смел лишить его возможности получить приз. Пусть даже не главный.
      — Простите...
      Что мне должно было ему простить? Я ничего ему не был должен. Ничего. Но и прощать тоже оказалось нечего.
      Но он, кажется, еще не все сказал. Он силился продолжить.
      — Простите, вам никогда не встречался?.. — последовала секундная пауза, а затем было произнесено имя.
      Я не верил своим ушам. Хотя чему тут было удивляться. Я давно привык больше доверять глазам. Глазам и зрению. Душевному зрению. Но услышанное подтвердило, что следует сосредоточиться и не отвлекаться по пустякам. Даже если пустяки столь важные. Да, следовало сосредоточиться. Если я не хотел совершенно бездарно проиграть эту партию.
      В отличие от его имени мне было знакомо имя, названное им. Писатель редкий и мало издаваемый. И настолько непростой, что казался недоступным большинству. Но мы-то с ним находились в меньшинстве. А значит, победа была за нами. Хотя бы за одним из нас.
      Я выложил перед ним три различных издания. Простенькая, но достаточно изящная книжица в ламинированной бумажной обложке, роскошный трехтомник в супере, оснащенный справочным аппаратом в полкниги, и элитарный сборник ранних произведений на языке оригинала, в тканевом переплете и без каких-либо издательских излишеств.
      Вообще-то я стараюсь ориентироваться на переводные издания. И вовсе не потому что мало читателей, владеющих языкыми. Их, конечно, мало. Но меньшинство всегда казалось мне привлекательнее большинства. А книга на языке оригинала – великая роскошь. Дело не в этом. Тогда в чем? Ведь идея отказаться от весьма сомнительных услуг переводчиков давно не дает мне покоя. Она вводит меня в состояние сладостной дрожи. Пробуждает эфемерные мечты о "Золотом веке" высокой литературы. Но я не решаюсь. До сих пор не решаюсь. И кто знает, может быть, именно это сомнение и позволяет еще существовать островку под вывеской "TABULA RASA". Крошечному островку в море кирпича и металла. В море суеты и бренности. Позволяет мне сохранить за собой хоть какие-то иллюзии. Ведь без иллюзий жить очень тяжело. Даже мне.
      О художественных переводах можно было бы написать целую монографию. Слишком много мыслей по этому поводу теснится в моей убеленной сединами голове. И мысли эти достаточно противоречивы. Человек вообще kontradictio in adjecto*. Не мною сказано. И я вовсе не исключение. Я и мои мысли так же противоречивы, как все прочие. Люди и мысли. Поэтому, когда он взял в руки том в суперобложке с тройкой, я не удивился и, даже, испытал своего рода облегчение.
      Он листал. Но недолго. Словно искал утерянную страницу. Вырванную небрежной памятью. Или высокомерным Временем, всегда непоправимо уверенным в своем праве использовать эту – именно эту – страницу по собственному усмотрению.
      По всей видимости, нашел. Потому что проблески белых страниц (или почти голубоватых, как холодный свет далекой, слишком далекой звезды под красивым, слишком красивым именем) – проблески этих страниц цвета звездной патоки, но не имеющих полагающейся им (по определению) звездной сладости, а, скорее даже, кислящих, или даже, горчащих, ибо в совершенстве всегда присутствует капля горечи, ибо совершенство не может, не имеет права быть окончательно сладким, а произведения писателя, чье имя мне было знакомо, в отличие от имени держащего эти произведения гостя, эти звездные произведения под суперобложкой, с начертанной на ней цифрой "три", если и не были верхом совершенства (повторяю: если), то, по крайней мере (повторяю: по крайней), они к совершенству приближались на непосредственную близость – так вот, проблески страниц прекратились. И вокруг наступила тишина.
      Он замер на форзаце. Словно это была самая интересная страница в книге. Я не хотел мешать и вновь (или лучше сказать: опять и снова, хотя не мною сказано) окунулся в заоконную жизнь. Или, нет, скорее, не окунулся, а только попробовал кончиками пальцев ноги (как это ни кощунственно звучит, но на ногах тоже имеются пальцы), попробовал в робкой надежде, что вода сегодня не такая холодная и, наконец-то, можно будет искупаться. Но увы. Эта мутная вода за окном моего книжного аквариума казалась такой же студеной, как вчера и позавчера, такой, что ломило виски и суставы, ломило от одного только представления. Но я, как всегда, был не в обиде. Сейчас мне, если честно, не хотелось купаться. Сейчас я предпочитал перекинуться в картишки на берегу.
      Я искоса, стараясь не привлекать внимания, взглянул на него. Форзац, по-прежнему форзац. Все-таки странный он, что и говорить. Но удовлетворение я испытывал – это точно. Уже испытывал. Пусть пока начальное. Но – уже. Ведь он все же сделал свой настоящий, свой мастерский ход. И теперь ход был за мной. Как и все последующие ходы. Но торопиться не следовало. Теперь можно было не торопиться.
      Я предложил ему расположиться в кресле под плющом. Вторично предложил. Он не ответил, и тогда я сделал это сам. Сел спиной к окну, и вскользь промелькнула мысль, что, видимо, нечто изменилось с того момента, когда незнакомка в шляпе с огромными полями затерялась в уличной толпе. Ведь тогда кресло было занято не мною. Значит, что-то изменилось. Не иначе как.
      Вот он обнимает ладонями раскрытую на форзаце книгу. Что-то ищет. Или пытается что-нибудь забыть? Пусть. Я не тороплю. Этот день посвящен ему полностью. Но что, хотел бы я знать, можно найти на форзаце? Разве текст этих страниц не достаточная приманка для знатока? Текст, в котором сюжет теряет свой изначальный смысл и переходит совсем в другую категорию.
      Взаимоотношения формы и содержания давно, очень давно волнуют меня. Волнуют, как волнует утонченного любовника взаимоотношение со своей возлюбленной. Не скажу, что я приравниваю себя к форме. Как не скажу и обратного. Я всегда (теперь мне уже кажется,что всегда) был склонен наблюдать со стороны. Хоть и приходится – это неизбежно – в той или иной степени отождествлять себя. С чем-нибудь, а приходится. Но я всегда был склонен – пусть даже мне это лишь кажется.
      Мне могут не поверить, но я точно знаю. Форма при некоторых обстоятельствах уже содержит в себе все без исключения. Все. И вопрос "о чем" уже не стоит. Просто или ты видишь текст, и текст принимает тебя (если ты его принимаешь), или не видишь. И тогда уже ничего не попишешь. Ничего не поправишь. Но если все-таки видишь и принимаешь – текст выложит перед тобой всю свою подноготную. Всю без остатка. Текст умеет быть благодарным.
      В начале было Слово. Не мною сказано. Могу лишь добавить, что оно не только было, но и осталось. Да, да, осталось. И прекрасно себя чувствовало все это время. Не стояло на месте. Искало себя. Зрело. Наливалось соком. Набиралось сил. Дожило до наших дней целым и невредимым. Без малейших потерь. Став богаче и чище. Легче и звонче. Многограннее и мудрее. Повзрослев и, наконец-то, приблизившись к своему звездному часу. А если мы этого не понимаем и ведем себя по отношению к слову, как петух – по отношению к жемчужному зерну – это наша проблема и наша вина.
      Я люблю помечтать. Даже не помечтать, а погрезить. Отдаться волнам представлений. Своих и чужих. Например, меня давно занимает вопрос: что испытывает писатель, когда изведя гору бумаги и гекалитры чернил, он обнаруживает удивительную вещь. Обнаруживает, что страницы самоорганизовались. Абзацы заняли предназначенное им место, как кусочки смальты в мозаике. Строки выросли ровно настолько, чтобы не обломиться под собственной тяжестью, но чтобы и не казаться смехотворными обрубками. Главы приобрели каждая свой индивидуальный оттенок, не выпадая, однако, из общей гаммы. Но самое главное: страницы, словно крылья бабочки или чайки, начинаются и заканчиваются как раз там, где им следует начинаться и заканчиваться. Согласно вечным законам гармонии. Даже если эти законы основаны на сплошной игре. Ведь игра во всем...
      В гостевом кресле было хорошо. Но что-то меня слегка беспокоило. Может быть, новый, непривычный ракурс? Человек с книгой, стоящий к тебе спиной – вообще смотрится довольно странно. А тут еще этот форзац...
      Внезапно что-то во мне, не то что оборвалось, но, как бы, остановилось. Я встал с кресла и сменил ракурс. Зашел к нему сбоку. Открытая книга. Темно-синий форзац. И остановившийся взгляд.
      Я смотрел на него во все глаза. Текст, который я подсунул этому гурману, вне всякого сомнения, содержал в себе все, что заложил в него автор. Содержал, как содержит Венеру глыба мрамора. Достаточно сколоть лишние обломки. Достаточно. Вся проблема в том, где взять Праксителя, способного на это.
      Но я не понимал другого. Я не понимал, что с ним произошло на темно-синем форзаце. Мне можно не верить, мою интуицию можно не принимать в расчет, – но я действительно не понимал.
      — Вы разочарованы? — дрогнувшим голосом спросил я. Спросил, потому что нужно было что-то спросить. Он беспокоил меня все больше и больше. Ведь, в конце концов, это была всего лишь игра.
      Он перевел свой слегка затуманенный взгляд с темно-синего цвета на меня. Перевел медленно и улыбнулся. Самую малость.
      — Вы что-то спросили? — прошептали его тонкие, бесцветные губы. А затем, словно вспомнив, что, он неуклюже полез во внутренний карман и вытащил бумажник, имея явные намерения расплатиться.
      — Что вы делаете?! — я был в ужасе. Ведь совершенно очевидно, ему не хотелось этой книги, этого трехтомника. Не хотелось. И как бы он ни относился к автору, это ровным счетом ничего не значило. Потому что одобрить книгу, даже восхититься ею, и хотеть ее – совершенно разные вещи. Он не хотел. Он брал из вежливости.
      Я почти вырвал у него из рук третий том, даже супер немножко порвался. Только мне еще не хватало его вежливости. Совсем не за этим я ждал столько лет. А потом: мне вовсе не хотелось упускать тайну темно-синего форзаца.
      — Хорошо, – он посмотрел на меня испытующе, – вы можете предложить что-то еще?
      Я хохотал и ликовал внутри себя. Если бы не мог, разве вывесил бы я на стеклянной двери табличку "ЗАКРЫТО" ?
      Злополучный трехтомник-провокатор исчез по мановению волшебной палочки. А заодно с ним исчезли его однофамильцы. От греха подальше. Вместо них я торжественно вынес из комнаты, служащей одновременно и складом, и рабочим кабинетом, и убежищем старого птеродактиля, из комнаты, чья дверь едва могла быть обнаружена между двумя соседними стеллажами – я вынес из нее другую книгу. А за ней – третью, четвертую, пятую, десятую...
      Торг стоял немилосердный. Но он стоил того! Я выносил на свет такие экземпляры, которые ничего не сказали бы широкой публике. Но многие библиофилы отдали бы за них не один год жизни. Я показывал то, чего не показал бы, вероятно, никому. И все же, он везде находил какой-нибудь изъян, всюду чего-нибудь не хватало или же, напротив, было лишним. И я не мог не признать его оценки справедливыми. Например, драматичные и яркие ритуальные песни полинезийского племени зуахара, искусно расшитые сновидениями в натуральную величину, были отвергнуты из-за рисовой бумаги, на которой были напечатаны. А судьбу психоделического дневника известного французского романиста – но известного совсем другому читателю и совершенно другими вещами – дневника, написанного в технике "поток сознания"его судьбу в мгновение ока решила неуместная заставка, взятая откуда угодно, но только не из мира психоделических реалий.
      Мною овладело некое состояние, близкое к экстатическому. Нечто подобное, видимо, испытывает страстный игрок, которому внезапно пошла масть и для которого проигрыш – смерти подобен. Теперь я молил судьбу лишь об одном: чтобы мой партнер раньше времени не признал какую-нибудь книгу достаточно хорошей, чтобы не согласился на промежуточный вариант, не зная, что ждет его впереди. Чего я хотел? Только одного: испытать себя, проверить, есть ли у меня что-то более ценное, чем он может себе представить. Владею ли чем-то, что принадлежит мне безраздельно. Может быть, не во всем мире, но, по крайней мере, в этом городе.
      Затем наступил провал в памяти. Я снова увидел нас уже за стеной, в святая святых, сплошь уставленной картонными коробками и заваленной перетянутыми бечевкой пачками. Книжный аромат стал настолько густым, что дышалось все труднее с каждой секундой, с каждым ударом сердца. Но я был бы рад задохнуться в этой благословенной атмосфере. Да и он, думаю, тоже.
      Мне уже трудно было держать себя в руках. Я срывал упаковку за упаковкой, и на пол высыпались настоящие сокровища. Но он отвергал все. Нет, само собой, попадались книги, на его взгляд, безукоризненные. Но он отказывался от них легко и небрежно. Он уже понял, что у меня на уме. И шел до конца.
      Помню, как вонзились его пальцы в великолепную "Гризельду". Написанную задом наперед. Написанную так, что читать нужно справа налево и снизу вверх, от правого нижнего угла последней страницы к левому верхнему первой. Причем, буквы были напечатаны не в зеркальном обращении, а в прямом, обычном виде.
      Глаза, эти слегка затуманенные глаза, загорелись алчностью, так не шедшей им. Хриплый вздох вырвался из полуоткрытого рта. Я замер, ни жив, ни мертв. Но он впился в меня долгим, пронизывающим до корней волос взором, впился, как вивисектор в препарируемое чудовище. И сдержался. Не крикнул "Беру!" Понял, что у меня есть что-то еще. Что я еще не иссяк до последнего предела.
      Мне приходилось нелегко. Но я вздохнул облегченно. Можно было продолжать дальше. И мы продолжили.
      Наверное, я выглядел страшно. Но он, похоже, не замечал этого. Потому что сам был таким же. Для него это казалось естественно. Откуда-то сверху падали старинные фолианты, бумажная пыль клубилась в ярком свете ламп – чего-чего, а света в моем убежище хватало. Я спотыкался о груды книг и обливался потом. Но все шло, как надо. Жизнь была прекрасна.
      Настал момент, когда он почти признал свое поражение. Это когда я преподнес ему на ладони – подобно шкатулке с фамильными драгоценностями – ничем не примечательную коробочку, туго наполненную карточками из плотной лощеной бумаги. Проект самого замечательного советского концептуалиста. И на каждой карточке стояла фраза. Одна единственная. Но на каждой – своя, неповторяющаяся, неповторимая. Карточки разрешалось смотреть – не читать, а именно смотреть – в любом порядке. Но с одним непременным условием: перед просмотром их следовало тщательно перемешать, как игральные карты.
      После вполне естественного в такой ситуации шока, он спросил, облизывая пересохшие губы, сколько экземпляров этого шедевра у меня имеется. Я не стал его попусту мучить и честно признался: один. Его кадык судорожно дернулся вверх-вниз, и руки, подрагивая и цепляясь за отвороты пальто, углубились во внутренний карман. Но на этот раз я не стал мешать ему. Я ждал, тихо и бесстрастно. Желая казаться бесстрастным. Мобилизовав всю свою волю к такой близкой победе.
      Внезапно он замер и посмотрел на меня искоса, словно подозревая в попытке что-то скрыть от него. А потом – мне даже показалось, что я расслышал зубовный скрежет – потом он расстегнул жилет, – пальто уже давно было расстегнуто, – ослабил узел галстука... И отрицательно мотнул головой. Ему было невмоготу. Но он отказался. Не взял.
      И тогда, зарыв коробочку концептуалиста в ворох рваной оберточной бумаги, я издалека поманил его. Только поманил. И только издалека. Потому что знал: он может наброситься на меня.
      Он вырвал нечто из моих рук. Я стонал, умолял, просил прощения. Но он был невменяем. Он метался между стеллажами, подносил нечто то к одной лампе, то к другой, рассматривая под разными углами, чуть ли не целуя свою находку. Он ждал это нечто всю жизнь, как я всю жизнь ждал его. Он бил себя в грудь и клялся, что не уйдет отсюда без этого нечто. А после всех этих бесчинств, осел в углу, на нераспечатанную коробку и затих. Выдохся. Но нечто из рук не выпустил.
      Дальнейшее лучше не вспоминать. Слишком много лишнего попадается, порой, в воспоминаниях. Но оно, это лишнее, так и лезет в голову, так и лезет. И от него не избавиться. Особенно, на старости лет...
      Короче, сделка состоялась по всем правилам. Я выбил чек и сам же наколол на стальную иглу, справа от кассового аппарата. Затем аккуратно завернул покупку в золотистую бумагу. И передал ему в безраздельное владение и пользование. Он сдержанно поблагодарил. И тут мы с ним спохватились и стали поспешно приводить себя в порядок, помятые и усталые, но счастливые. Это пришлось очень кстати, ибо мне все еще не до конца верилось, что мой покупатель не отменит свой выбор. И причесывая перед зеркалом чахлую седую растительность, я был рад возможности спрятать переполнявший меня восторг, дабы не выдать своей победы.
      — Вы сделали хорошее приобретение,  — сказал я, отходя от зеркала и постепенно приспуская улыбку на туго натянутом поводке.
      Он проигнорировал мою реплику. Вытащил из жилетного кармана до странности старомодные часы, покачал головой и вздохнул.
      Мне не хотелось отпускать этого чудака. Ведь ему я был обязан праздником. А потом: день еще не закончился, этот день, посвященный ему и только ему.
      Да, мне не хотелось его отпускать. Но когда я предложил выпить по рюмочке зеленого Шартреза, он мягко, но наотрез отказался, сославшись на занятость.
      — Ведь я зашел сюда совсем не за этим,  — он кивнул на золотистый сверток.  — Я впервые в этой части города, и подумал, может быть, вы знаете...
      Он слегка замешкался. Снял очки и стал протирать платочком. Затем поднял на меня все тот же незабываемый взгляд, по которому я признал его вначале. Но теперь в этот туман, вдали, за глазным яблоком, в этот мерцающий туман добавилась капля смущения.
      — Ищу одного человека,  — капля разрасталась,  — Живет где-то поблизости. Но где конкретно? Вот проблема,  — капля заполнила все заяблочное пространство и выплеснулась в зрачок,  — Есть адрес, но, вы ведь понимаете, по адресу не всегда можно найти,  — он улыбнулся.
      — Что за человек?  — спросил я, не сдержался, спросил.
      — Первый муж моей второй жены. Но, по сути, единственный близкий мне человек. Нас с ним всегда многое связывало. Правда, мы не виделись уже больше десяти лет. Но все это время мы переписывались.
      Он так это сказал... Так просмаковал слово "переписывались" ... Явно придавая ему неоправданно большое значение. И мне вдруг расхотелось поить его Шартрезом.
      — Но у кого спросишь?  — исповедь продолжалась, хоть я и не просил об этом. — Я совсем заплутал. И решил зайти к вам. Не в бакалейной же лавке спрашивать, в самом-то деле, — он снова улыбнулся, почти заискивающе.
      — Это очень любезно с вашей стороны, — проскрипел я, делая над собой усилие, чтобы оставаться вежливым. А потом подошел к нему вплотную и спросил:
      — Скажите, тогда, с трехтомником, что вас так захватило? Чем так привлек вас темно-синий форзац?
      Туман разросся, стал более разреженным, менее плотным. Перестал мерцать. Но приобрел свойства чего-то дымчатого. А смущение поменяло свой знак, медленно, но неуклонно превращаясь в озабоченность.
      Он молчал, явно вспоминая: о чем это я. Огляделся по сторонам, ища подсказки. И, вдруг, рассмеялся и надел очки. Надвинув защитное забрало и, таким образом, отгородившись. И разом погасив туман.
      — А я-то... Темно-синий форзац... — смех еще плескался за стеклами очков. Но теперь это были совсем другие очки, — Все очень просто, — он спрятал платок и сразу успокоился, как будто, дело было в этом платке, — Все очень просто. На темно-синем форзаце так хорошо думается. Ничто не отвлекает. Простите, но мне действительно пора. Я недопустимо задержался.
      Он зашуршал какой-то бумажкой из кармана, но я уже отвернулся, уже отошел, уже повис на прилавке орехового дерева, повис, как белье на заборе. Может быть впервые, я осознал, как отяжелел за последние годы. Какая неподъемная ноша на плечах. И прилавок, на который я навалился всей своей тяжестью, думаю, разделял мои ощущения.
      — Здесь написано... Никак не могу отыскать этот пятый корпус...
      И это после всего, что я для него сделал?
      — И главное: он очень, очень одинок...
      Право, это уже настоящая бестактность.
      — И кроме меня у него...
      Стекло прилавка треснуло под моим локтем, прервав его на полуслове. Веером брызнули трещины. Стало тихо. Совсем тихо. Тихо, как никогда. Лишь гнетущая, настороженная, почти враждебная тишина. Там, позади больше не было слышно ни обрывков навязчивой исповеди, ни бумажного шороха, ни вздохов, ни шагов. Не было слышно. Потому что их не было.
      — Стойте! — крикнул я. Возможно, не крикнул, а прохрипел. Или простонал. Но это все уже не имело значения. — Дайте! — я протянул руку, отстраняясь от прилавка, но не оборачиваясь — Дайте.
      Ведь я знал, что иначе он пойдет в бакалейную лавку...
      На самом деле, все оказалось проще, чем казалось ему. Загадочный дом – обитель первого мужа второй жены – был расположен за углом, совсем рядом. И незачем было рассказывать душещипательную историю более чем десятилетней переписки.
      Я не стал его провожать. Но на прощание – конечно, никакого прощания не было – и все же: на прощание я попросил его перевернуть табличку, там, на входе.
      Он кивнул и ушел из моей жизни навсегда. Конечно, про табличку он забыл. Может быть, и к лучшему.
      А я отправился в свое логово. Праздновать победу. Потому что не так уж часто случаются в жизни победы. Особенно, такого уровня.
      Я подошел к своему рабочему столу, заваленному манускриптами, и выдвинул самый нижний ящик. На дне его лежало мое сокровище. Нежнейший белый пергамент в строгом серебряном футляре, бархатном изнутри. Я разъял потускневший от времени тубус, осторожно развернул свиток, и на меня дохнуло откровением. Пусть пережитым не в первый раз. Но откровение тем и отличается от неоткровения, что каждый раз переживается впервые. Глаза мои слезились, – должно быть, от бумажной пыли, поднятой во время нашей игры – но все равно я хорошо различал главное.
      Там не было строк, там не было слов, но были знаки препинания. Одни знаки препинания. Нанесенные золотом. Расставленные в строгом соответствии. Не имело значения, чему соответствовали эти точки, запятые, тире и кавычки. Из последних сил я убеждал себя, что важно одно: он не сумел предугадать, для него оказалась достаточной предпоследняя ступень. Предпоследняя из наличествующих у меня. Теперь белый пергамент – мой. В очередной раз. До тех пор, пока не придет следующий НАСТОЯЩИЙ ЧИТАТЕЛЬ. Господи, хоть бы он никогда не возник на моем пороге. Дай Бог ему прийти поскорее.
      Я чуть смежил веки, и свет, окрашенный влажными ресницами, превратился в радужную паутину. Золотые точки и запятые заплясали, закружились, сходя со своих орбит и меняясь местами. Это открывало новые, совершенно новые возможности.
      Но с меня было достаточно. Победа досталась слишком дорого...
      А потом я повалился на стол, прямо на бесценные манускрипты и зашелся в жестоком, неудержимом пароксизме счастья.

_______________________
* Kontradictio in adjecto (лат.) - противоречие в определении.


Стр. 1 2


Главная Гостевая книга Проза