Стр. 1 2 3

      Он облегченно узнал ее лицо и почти сразу же ощутил запах чего-то лекарственного. Камфары или нашатыря. А может быть, просто спирта. Она слегка улыбнулась и тихо спросила. Одними губами. И он тихо ответил, что уже лучше. Одними глазами. И поблагодарил. За укол. И за улыбку. И он не знал, не мог посмотреть, плотно ли прикрыл окно, когда возвращался. И не остались ли на простыне следы промокшего парка. А она все не уходила, все смотрела на него. И это было главное. И он не знал, стоит ли она, или сидит рядом с ним на койке. Потому что перспектива была искаженная. Невозможно было отвести взгляда от ее лица. Невозможно. И когда впрыснутое ею лекарство стало превращаться в текучую сеть из золотых рыбок, а белый дракон воспарил к фарфоровому небу и свернулся там, спрятавшись за острый рог молодого месяца седьмого дня – он неудержимо стал ее терять. И он кричал на белого дракона, чтобы тот не засыпал, и просил дракона догнать ее и вернуть. Но дракон был китайским, а китайского он не знал. Никогда не знал. И тогда на прощание он крепко ухватился рукой за что-то. За рог молодого месяца, или за штатив капельницы. Это не имело значения. Значение имело лишь то, что это была не ЕЕ рука. Единственное, за что он хотел бы сейчас держаться. И за что имело смысл держаться. Но, в лучшем случае, его ладонь легла на иззубренный и холодный край молодого месяца. В лучшем. И он это знал. Рука бессильно разжалась, и он полетел в бездну. И рыбки испуганно брызнули в разные стороны. А месяц остался там, вверху. И скрипучий смех белого дракона, удаляясь, еще слышался какое-то время, никому не нужными раскатами, пока совсем не затих вдали…


      Человеку отмерено полной чашей. И выпить чашу сию каждому предстоит до дна. Даже если в чаше – не мед-пиво. О вкусах, конечно, не спорят. И на досуге всегда можно за обе щеки пораспинаться, насчет того, какой ты гурман жизненного напитка. Погурманить, естественно, не воспрещается. Но это чуть ли не единственный случай, когда утонченность вкуса никак не учитывается.


      Что-то чернело впереди. Ночь уже вывесила свои застиранные холсты, и чернеющее нечто выделялось на их фоне достаточно бесцеремонно. Это могло сойти за дерево. Но с парком было покончено раз и навсегда. Это мог быть колодезный журавель. Но для города, даже замерзшего и спящего, это казалось не слишком актуальным. Так чернеть в разбавленной ночной мгле мог хоботок гигантского насекомого, вонзившего его в землю и жадно пьющего ее влагу. Или опора летающей тарелки, совершившей вынужденную посадку для дозаправки египетской тьмой и досадно просчитавшейся в выборе места или, хотя бы, времени.
      Возле чернеющего стояло несомненно человеческое существо. И это вдребезги разбивало версию о братьях по разуму и гипотезу о мутирующих перепончатокрылых. И существо держалось. Держалось за нечто чернеющее, дабы не упасть. Это вовсе не такая уж тавтология. По крайней мере, для человеческого – в том была насущная необходимость. И еще одна особенность бросалась в глаза. Именно человек – а это все же был человек – усиливал у того, за что он держался, свойство черноты в разбавленном ночном. И наконец, стало ясно, что то, за что – это обычный слепой фонарный столб.
      Он подошел ближе. Еще ближе. Совсем близко.
      Державшийся поднял на него мутный взгляд и напряг лицевые мускулы.
      — Видите ли, в чем дело…
      Державшийся запнулся.
      Он почувствовал резкий запах алкоголя и всмотрелся в черты державшегося. Черты были смазаны, полустерты грубым прикосновением жизни. Все той же жизни. Но и тех, что еще сохранились, было достаточно. Достаточно, чтобы узнать.
      — Видите ли, в чем дело…
      Державшийся покачнулся.
      Куда теперь с ним? Ни взять с собой, ни оставить. Ни договориться, ни прогнать. Ни пользы, ни радости. Ни вреда, ни попытки, ни смены знака. Одни сплошные благие намерения – ДО и раскаянье – ПОСЛЕ. И еще неизменная и неизбежная самооправданность. Постоянная непонятости. Константа неприкосновенности. Сродни неподсудности тротуара.
      — Видите ли…
      Соблазн. Как он непригляден. Как непохож на фейерверк в вечернем небе, или на фонтан в пустыне. Как вульгарно его зловонное тряпье взамен ожидаемых страусиных перьев и малинового бархата с золотыми пчелами. "Позвольте мне понюхать эту розу вместе с вами". И ее шаловливый смех. О, нет! Это совсем, совсем не то. Что знает о настоящем соблазне влюбленный, сидящий в кино, на последнем ряду, возле своей бесценной недотроги? Или нищий, наблюдающий, как в рыночной толпе падает кошелек под ноги? Что им известно о сводящем с ума, выворачивающем наизнанку желании убить, когда есть такая возможность? И не потому, что человек до такой степени кровожаден, до такой, что не похож ни на одно животное. Вовсе не потому. Просто, бывает, нет сил смотреть в зеркало и сознавать, – пусть нечасто, пусть на короткое мгновение – что этот шар с не очень удачно профилированными отверстиями для восприятия информации – и есть твое лицо.
      — Видите ли, в чем дело…
      Вижу, вижу, старина. Но, поверь, я обойдусь без твоих объяснений. По крайней мере, без твоих.
      Он шел прочь, шел, низко опустив голову, и ему было тяжело, как никогда. Даже несмотря на его разреженную субстанцию. Он шел прочь, не оглядываясь, чтобы справиться с соблазном, развеять, как удушливый дым жертвоприношения. Пусть несовершонного. Пока несовершонного. Пусть. Но от этого не легче дышать.
      И тут он вдруг понял, чего по-настоящему хочет. Отпустить их всех, пусть разбегаются. Пусть живут, как знают и как могут. Как умеют. Что с того, если у всех у них, у всех у нас, одно и то же написано в паспорте? Так ли уж необходимо кого-то подставлять? У кого-то выбивать из под ног твердь земную?
      Теперь он знал, куда идет. Есть здесь поблизости, теперь уже поблизости узкий, темный переулок с окнами, упирающимися в глухую, шершавую стену. Жуткий, необитаемый подъезд. Квартирка на втором этаже с незапирающейся дверью. Потому что замок навсегда сломан. Потому что некому заходить. Да и незачем.
      Только бы не встретить еще одного. Это было бы уже слишком. Сколько их рассеяно по всему городу… После того выстрела на солнечной весенней аллее. И что же теперь, со всеми проводить очную ставку? С самыми рассудительными и самыми безрассудными, со скрягами и бессеребренниками, убийцами и святошами. С гениями. Бродягами. Патологическими лжецами самых разных мастей. В этом спящем городе можно отыскать столько, столько… Слишком много. Слишком много сокровенного, запретного держится взаперти. Слишком много запрещенного. На что общество никогда не согласится в открытую. Никогда. И только после выстрела кабаки, подворотни, ювелирные магазины, публичные дома, планетарии, музеи, театры, супермаркеты, фотосалоны, телеателье, ДЭЗы, РЭУ и ОВИРы, камеры предварительного заключения и чужие дачи, как и свои квартиры – наполняются новыми обитателями. Их слишком много. И они слишком большая обуза. Но, наверное, теперь это уже не будет иметь значения. Он слишком устал. И, видимо, придется возвращаться в больничную палату самому. В назначенное место. Назначенное теми тварями. Любителями приходить пред самым рассветом. И, похоже, он не сможет им отказать в их черном деле. Слишком он устал. И нет никого для священного сговора. Никого. Только бы никого не встретить больше. Только бы никого. Никого. Устал. Теперь только к нему. Теперь он знал, куда идет.
      — Пришел?
      Незапирающаяся дверь не издала ни звука.
      Он знал, что его не видно в темноте. И все же, последний двойник узнал его сразу. Последний. Почему последний? Наверное, потому что до рассвета осталось недолго. Потому что одно из двух: либо за ним придут на рассвете, и все закончится – для него все закончится – либо… Либо… Ну, если, все же не придут, если все же пронесет, если невозможное возможно – тогда… Тогда двойникам придется выбираться самим, на свой страх и риск, через жертвы и потери, до полного низведения. Потому что тогда он им – не помощник.
      — Пришел. Как ты узнал меня? Разве равнодушные не закрыты для мира, как флакон с плотно притертой пробкой?
      — Пустой флакон.
      Голос шел откуда-то из угла, но обладателя голоса было не разглядеть.
      — Это что-то меняет?
      — Зачем ты пришел?

      Шшшршш…шршршшшшшш…

      Он поискал взглядом окно. И не нашел. Похоже, здесь не было окон. Даже выходящих на шершавую стену. Хотя когда-то… Ведь он хорошо помнил, что когда-то… Неужели уже до этого дошло?
      Он занял место поудобнее между стеной и чем-то вроде шкафа.
      — Скажи, — он помедлил,  — скажи, ты никогда не задумывался, почему розы в цветочных киосках всегда безукоризненно свежи, изысканны по форме и идеальны по оттенку нежно-розовой слоновой кости. Но только когда они тебе не нужны? Когда проходишь мимо. Когда полон совсем другим. Стоит же настать дню, когда тебе необходимо выбрать букет по высшему классу – и во всей округе не найдется такового. Везде тебя будут преследовать лишь обветренные, усталые, вульгарно-раскрывшиеся розы самых банальных цветов. Почему?

      ШшшрШшрШшш… шшрШшш…
…шршршрррршшшшшшш…шшшшшшшш…


      — Поздравляю, — сдержанно усмехнулся угол, — У тебя цветочная фаза. Она хороша собой?
      — Ты ошибаешься.
      — Я не ошибаюсь. Иначе ты просто не пришел бы.

      РшшшршшШшшШрш…
шшШрршшшшРшшшшшшш…шшШш…
            шшшшшршшшршшшшш…Шшшршшш…
        ШшршршшРрршшшршшш…


      Это была не ночь. Это были огромные сообщающиеся, многоярусные песочные часы. Шшшршш…шшрШшшршРшшршШшш…Множество стеклянных воронок самых разных размеров, соединенные тонкими талиями. Струйки разноцветного песка. Шшшшшшшршшшшршш…Шуршание песчаного времени, перетекающего от рождения к смерти. Перетекающего с разной, для всех с разной скоростью…шшршШршшРшш... Кто знает, чья воронка опустеет раньше?.. шшш…шш…ш… Запас цветного песка еще ничего, ровным счетом ничего не значит. Важно – чья талия уже. Важно – как расходовать… шшшшшшршшшрш… Шуршание разноцветных струек песка. Как жаль, что в этом полуразбавленном мраке неразличим цвет.
      А ведь этот последний двойник прав. Ослепительно, ошеломляюще прав.
      — Я пришел сказать, что, по всей видимости, на рассвете за мной придут.
      — Не доверяй видимости, она обманчива.
      — Это совет?
      — Это констатация.
      — Наверное, бывает видимость, которой можно доверять. Хотя бы самую малость.

    …шшшшшшшшрШршшшш…шшшшшшршршршшш…

      — Если бывает, — в углу произошло движение, — тогда ты прекрасно знаешь, что без тебя мне куда спокойнее.
      Ему хотелось увидеть двойника, он испытывал к флюидам, исходящим из темного угла, странную симпатию.
      — Ты действительно равнодушен к миру?
      — Что дальше?

        …ШШШшшШшшШшшшшш…шшшшш…шшш…ш

      — Ты слышал, что я сказал про рассвет?
      — Что еще ты пришел мне сказать?
      — Во всяком случае, не агитировать за мир.
      — Значит ли это, что ты собираешься посоветовать мне наложить на себя руки?
      Он вздрогнул. Удар ниже пояса. Но какой точный удар.
      — НЕТ.
      Он ответил так поспешно, словно пришел сюда именно за этим. А если не за этим, тогда… В самом деле: зачем? Зачем он сюда пришел? Разве его место не на больничной койке? Разве они не ударили по рукам со смертью? Разве уполномочивал его кто-то становиться другим? И главное: кто за все это будет отвечать? За обновление. За его любовь. За боль под сердцем. За горе, которое он принесет ни в чем не повинному существу. Ни в чем не повинному перед ним. Ну, если только в том, что из большого ассортимента униформы выбрала белый халат. Не самый плохой выбор. Со вкусом. Если только в том, что не позволила ему умереть, не приходя в сознание. Кто, кто за все это ответит?

…шршршршш…шШРШРШРШРшШрШшРш…
 …шшшршшшршшшрршшРршршРшршшшрш…шршРшШршшш…
             …шрршШРшш…шшшШшршшш…шшшршш…
                       …шшшрш…шшш…ш…


      — Она, в самом деле, хороша собой, — это он посчитал себя обязанным сказать. Перед тем, как уйти.
      И тогда двойник поднялся. Он уже был возле двери, и в этот момент двойник поднялся. Там, в углу стоял диван. И двойник поднялся и подошел. Вплотную подошел. Прямо в темноте.
      — Хороша, говоришь? Где же ты был раньше? Или, может быть, это ты сидел знойным вечером за столиком кафе-забегаловки? На ялтинской набережной. Может быть, ты? А рядом сидели две молодые, свежие, смешливые. М.-первая и М.-вторая. И это ты дал им одинаковые имена с разными номерами? Нет, номера были моим изобретением. Потому что только М.-первая была по-настоящему М. Вторую же звали иначе. Но я не воспринимал ее в отрыве от М. И прозвал ее М.-второй. Не в открытую прозвал, за глаза. Как приложение к подруге. М.-первую я знал давно, а М.-вторую видел впервые. И М.-первая была чиста и добра. И при этом – не глупа. А М.-вторая была умна и распутна. И обе сидели за одним со мной столиком и не сводили с меня глаз. В бокалах пенилось уже теплое шампанское. И таял шоколад. А я щурился сквозь темные очки на далекий белый парус, и мне было наплевать на обеих. До захода оставались считанные минуты. И набат играл в прятки, безнаказанно заливая сверху горячим и тяжелым. А секунды били, как раскаленная дробь, били по глазам, по губам, разрывали легкие в клочья. А я все ждал. Я знал, что заход должен состояться. Что нельзя пускать это на самотек. Главное — верить. И мне это всегда помогало. Но тогда, за столиком на набережной, я не дождался захода. Я умер раньше. Так где же ты был тогда? Где и кем ты был тогда, чтобы приходить теперь ночью и делать намеки, на которые мне теперь наплевать? А что касается роз…
      Он не стал дослушивать. Он ушел, не проронив больше ни слова. Но при этом подумал, что вряд ли говорящему такие слова – на все наплевать. Вряд ли. И даже на многое – тоже вряд ли. И еще поэтому – может быть, именно поэтому – он ушел, не проронив ни слова. Хотя, конечно, жаль. Ведь в самом деле, интересно, что же двойник хотел сказать насчет роз…
      Теперь рассвет не вызывал ни малейшего сомнения. До него оставались считанные. Что бы ни было – но сосчитать не представляло труда. Он задержался в подъезде. А если не выходить, если не возвращаться? Уйти, путая следы, в другой подъезд? После – в третий. Отсидеться в подвале, на чердаке? Ради эксперимента. Интересно, они найдут везде, или непременно нужно вернуться в больницу? Интересно. Нет, в самом деле – интересно.
      Свобода. Странное слово. И странное понятие, обозначаемое этим словом. И странно все, что стоит за этим понятием. Ведь, формально, выбраться из клетки – не так уж трудно. Да нет, совсем нетрудно. И даже легко. Достаточно подкупить сторожа. Достаточно под покровом темноты обменять у этого горе-хранителя ключи от замка на самую завалященькую, самую дешевенькую иллюзию. Он всегда готов к такому обмену. Ведь он тоже человек и тоже верит, будто в мире есть что-то сверх этой двустволки за плечами и этой тяжелой связки ключей на поясе. Выбраться из зверинца – такой пустяк для смышленного. Но сумеет ли узник, считающий себя хитрым и ловким, преодолеть путь от своей клетки до железных ворот, за которыми – мир во всей своей неприкрытой уязвимости? Ведь идти придется мимо других клеток. В которых томятся такие же безвинно осужденные. Легко ли вынести умоляющий взгляд зависти, провожающей тебя полными неутолимых слез глазами? Легко ли пройти мимо златогривой гордыни, в безутешной тоске положившей на лапы свою тяжелую голову? А если окликнет ревность, ослепшая от бессонных ночей, мечущаяся меж стальных прутьев в тщетных попытках вырваться? Как не дрогнуть человеку перед муками изнеженной, но тихой, безответной мечтательности, или привыкшей к бескрайним полям, длинноногой лжи? Где взять силы не остановиться перед клеткой быстрокрылого злословия, в мольбе по утраченному полету рвущего перья у себя на груди? Легко ли освободиться одному, не освободив остальных? Легко ли не броситься обратно к сторожу – уже слегка захмелевшему от первой твоей иллюзии – споить его вусмерть, забрать всю связку и, чувствую себя освободителем, наводнить спящий город мягко крадущейся, неслышно летящей, беззвучно ползущей нечистью? Но во всех своих обличиях разящей без промаха. Но главное и самое страшное – не в этом. Самое, самое в том, что наш зоосад переполнен не только (проклятье – не только!) потенциальными охотничьими трофеями для городского браконьера: косулями, снежными барсами, красноголовыми казуарами, игуаноподобными муравьедами и ластоногими слонопотамами. Настоящий ужас в том, что в наших клетках томятся еще и люди. Жаль (или совсем наоборот?), что в зверинцах не устанавливают зеркал. А то, заглянув в него, беглец легко увидел бы свое родство с внутриклеточной фауной.

      — Стой!
      Фуражка казалась черной. Не зеленой, не синей. Черной. Чему удивляться: время суток было такое. И кобура отливала весомым. Отливала тем, с чем не поспоришь.
      — Ваши права.
      Конечно, двойник имел на это право. Шляющийся по ночам должен учитывать, что есть еще и блюстители. Неважно чего. Но блюстители.
      — Доблестная Госавтоинспекция всегда на посту?
      — Ваши права.
      Откуда такая уверенность? Ведь цвет фуражки неразличим. Кто этот с кобурой цвета спелой сливы? Кто он? Может быть, еще один претендент на сговор? Может быть, неловко маскируется? А сам только и мечтает спасти? Подать руку помощи в минуту, когда все идет набекрень, все съезжает навзничь? Может быть, еще не поздно?
      Возможно, что и мечтает. Но только о своем. И это свое не пересекается с тем, что не выглядит своим. Как ни поворачивай – не выглядит. Время суток не то. Цвет неразличим. Да и не только цвет. Не только. Просто все дело в том, что нашими правами интересуются только ГАИшники. Только.
      Идти на него и не сворачивать. И не отводить взгляда. Схожесть черт – еще не повод. Куда он денется? Отступит. Главное – не убегать. И ничего не скрывать. Ничего от себя не скрывать. Да от себя и не скроешь. Как ни старайся.
      — Посторонись, командир.
      Только еще тебя не хватало. Видишь: иду.


      Совершенно обессилевшим добрался он до места встречи. Стоя под окнами больницы, он думал, как много еще предстоит сделать до наступления утра. В пасмурную погоду – даже после звездной ночи – светает позднее. А значит, они придут позже. А значит, того, что предстоит – непочатый край. Далекий край твоей мечты. Ненадежный и почти недостижимый (и непостижимый) край неподкупной мечты. Твоей неподъемной мечты. Край-краешек. Облачный край.

      Вай ду ю край, Вилли?
      Вай ду ю край?

      Английская печаль – наивна и нежизнеспособна. Как и французский прононс. Картавь-не картавь – судьбу не обманешь. Судьба знает только один язык. Но, к сожалению, мы его не знаем.
      Как, все-таки, по-разному все относятся к своим подручным инструментам. Даже не к своим, а к инструментам своего духовного проявления. Что, возможно, равнозначно. Например, относительно знаменитый в свое время, а по сути безотносительно великий поэт-футурист весьма трепетно относился к водосточным трубам в качестве своего любимого музыкального инструмента. Чувствовал, что скоро эти самые трубы станут ему недоступны. И торопился. Берег.
      В нашем же случае – все наоборот. Забыть, проигнорировать, опустить, как неприметный знак препинания, уникальную в своем роде водосточную трубу, забыть ее, использовав как единственно-актуальное транспортное средство – вот что действительно можно простить готовому переродиться.
      Да, он, действительно, не запомнил, как добрался до палаты на втором этаже. В столь ранний час, что только труба и могла выручить. Наше общее дело – труба. Он это знал. Но слишком был озабочен тем, чтобы не потревожить безнадежно спящих пациентов. А главное – не привлечь ее внимания. Не привлечь раньше времени. Позже времени, когда время кончится, иссякнет – тогда очень даже. Тогда он отдаст все – если, конечно, будет что отдать – все за ее внимание. За ее понимание. За обнимание и перенимание привычек друг друга.
      Укладываться на койку не хотелось. Очень не хотелось. Не хотелось, как никогда.
      И пришлось выйти из палаты и ступить в коридор. Хотя бы потому, что поступить иначе он просто не мог. Не было другого выхода. Всеми другими он пожертвовал. Правда, с их согласия пожертвовал. Не ими, а выходами. Другими выходами. Но это уже ничего не меняло. Потому что он уже сам стал другим. А это, как раз, меняло все решительно и бесповоротно.
      Коридор. Далеко не все коридоры кончаются стенкой. А большинство туннелей, хоть на самом деле выводят на свет, но, все же, не всегда. У больничного коридора есть какая-никакая, но альтернатива. Можно зайти в чужую палату и прикинуться обознавшимся. Радости это доставит мало. Но, по крайней мере, станет ясно, что твое от чужого практически не отличается. В больничном варианте. А может быть, и не только в больничном. Нет, скорее всего – не только. И в ответ захочется чего-то своего, чего-то по-настоящему своего. А желание рождает поиск.
      Ему было проще: он знал, что ищет. Даже не “что”, а “кого”. Да, он уже настолько продвинулся в своем знании. И теперь оставалось продвинуться по коридору. И оставалось все меньше и меньше. Шаги отдавались где-то там, наверху. Может быть, в голове, а куда вероятнее, что и в небесах. У каждого свои небеса. Не для каждого они обетованные, но, наверное, у всех – населенные. И он шел и ни о чем не думал. Ни о том, что вот-вот наступит рассвет. Ни о том, во что может упереться коридор, когда закончится. Он знал одно: этот коридор должен закончиться. Обязательно должен.
      И когда коридор действительно кончился, иссяк, он не удивился, увидев ее. Он стоял возле ее стола и молчал, и смотрел, и хотел. А она спала, уронив голову на руки. Ведь она, наверное, не спала всю ночь. А он стоял и хотел. Он так хотел ей сказать про птенца. Ведь птенец, когда вылупляется, то первое же живое существо, какое увидит, – принимает за главное существо в своей жизни. И следует за ним всюду. Будь то гусыня, человек, или, даже, кошка. Но чело-век – не птенец. И душа человека, сбросив скорлупу, не согласна на кошку. Душа человека, проклюнувшись, делает очень точный и очень правильный выбор.
      И он хотел ей сказать, что увидел ее лицо первым из всего увиденного в этом – новом – мире. А значит – не сможет уйти. Даже если рассвет сыграет с ним злую шутку. Даже если это будет его последний рассвет. Если этот рассвет будет последним, то для кого-то он будет первым?
      На мгновение ему стало странно: как же он узнал ее ? Ведь он видел только лицо. А она положила его на руки. Значит… Но тут же все встало на свои места. Он понял, что ее руки он знает так же хорошо. Как же не знать рук, вернувших тебя с того света? С того на этот. А дальше – больше. Ему стало ясно: он знает не только лицо и руки, он знает ее всю. И это так верно, так очевидно.
      А потом она подняла лицо с рук. И встала. И он боялся лишь одного. Что она скажет: больной, зачем вы встали ? Немедленно возвращайтесь в палату. Но она не сказала. Она тоже знала, зачем он встал. А когда двое знают об одном и том же, но продолжают молчать, несмотря на нарушение больничной дисциплины – тут уж любые метафоры излишни. И бессильны все жанры, включая эпистолярный. Потому что, как это ни кощунственно звучит,  – но вначале было вовсе не слово. Вначале было такое вот молчание.
      И тогда затылком, нестерпимо и обжигающе, из окна, из пролома в стене он почувствовал, как, несмотря на пасмурное утро, несмотря на бессилие жанров, несмотря ни на что – начался рассвет.


Стр. 1 2 3


Главная Гостевая книга Проза