Стр. 1 2 3


9

      Зима и ночь стояли стражей в мире. Казалось, создавалось все по-новой. И постаревшее за тьму тысячелетий налиться торопилось новизной. И смыслом. И великим становленьем. Скрипя созвездьями, Вселенная давалась разбуженному гению, как птица, в руки. Откровенья об окна деревенского жилища с мольбою бились. Но пока напрасно. Семейство безмятежно и бездарно уснуло. И не ведало величья, что бодрствовало рядом с ними, в двух шагах. И бездна, разделявшая уснувших и бдящего казалась столь огромной, что Федор в тишине и мраке всхлипнул, сочувствуя несчастным человекам. Он был чувствителен. Он был сентиментален. И сознавал, что это недостаток для призванного мир наполнить смыслом. Он был несовершен, как все пророки. Как все изгнанники, гонимые за правду. Все побиваемые взглядами, камнями, рублем, непониманием, насмешкой. Он был несовершен. Но был способен он совершенствоваться. И подумал Федор. Как все же велико его призванье. И как прекрасно, что никто не знает, как он велик.
      Печь тягостно вздыхала, обреченно, тепло свое рассеивая стенам. И гения от горестных издержек хотели уберечь жилища стены. Они наивны были, как и люди. Они не знали главного, бедняги. И Федор встал. Скамья, сукном покрыта, тепло его хранила. Но напрасно. Не всем же спать, когда под низкой крышей рождаются великие прозренья. И, отойдя от торжества на выстрел, избранник подошел к столу. На ощупь он щелкнул зажигалкой из кармана и керосиновую лампу оживил. Как будто крылья, пятна световые метнулись по убогой обстановке. Они знаменовали: этой ночью родится то, что прежде не бывало. И наклонившись, тень отбросив навзничь, стал Федор распаковывать свой ящик. Не ящик – свой ларец, свой кофр заплечный, стоящий сиротливо на полу. Сушились лыжи возле теплой печки. На них пришел сюда судьбы избранник. На них принес он этот кофр, как кладезь, как инструмент души своей великой. И расстегнув ремни из чьей-то кожи и молнии с жужжаньем легким сдвинув, он вытащил дрожащими от счастья руками инструмент души пророка. Да, это был компьютер персональный. Компактный. И с питаньем автономным. И вслед за ним еще явился принтер. Но лазерный. И фирменный донельзя. И все расставив на столе досчатом и керосиновую лампу отодвинув, коснулся клавиш Федор и – о, чудо!  – экран во мраке ночи засветил.
      И как Юпитер, был величественнен Федор. Он знал, не зря он здесь остановился. Он знал, что содрогнется мир от счастья, когда узнает строки, что во мраке, при свете керосиновом родятся. И строки на экране стали строить великое, почти что откровенье. Да не почти. Да вовсе без натяжки. Конечно, для имеющего разум. И легкими касаниями клавиш заставил Федор мир вокруг избушки в мгновенье ока стать средоточеньем чего-то несказуемого словом. И помнил мир: в начле было Слово. И Федор знал, что мир об этом помнит. И верил: осчастливит мир явленьем, какого не видали прежде люди.
      Хозяин, привлеченный светом лампы, а может быть, от Истины проснувшись, из комнаты соседней, весь в исподнем, явился наблюдателем безгласным. И подошел поближе он к пророку. И присмотрелся. И спросил угрюмо. Что, дескать, неужели так уж трудно свет электрический там, у дверей включить? У нас, мол, электричества навалом. И, вон, розетки понапиханы по стенам. А ты что тут расселся с этой штукой? Ночь на дворе, совсем уж обалдели. И головой нечесанной качая, хозяин отошел, некипяченой воды испил. Но пригвожден был вопросом в бровь и в глаз из уст пророка. Да, Федор снизошел до этой роли. И, будучи в процессе вдохновенья, в открытую, как всякий прочий смертный, невежеству он задал свой вопрос.
      И он спросил: скажите мне, милейший, должно быть, не слыхали вы, как видно, что мир – лишь наших мыслей отраженье, что всё, что очень близко и подальше и там, за самым дальним горизонтом, есть лишь проекция психических процессов, а мира, как он есть, и вовсе нет.
      Хозяин помолчал, затем подумал, затем еще хлебнул воды холодной и отвечал в смятении жестоком: ну и дела, ну, парень, ты артист!
      А Федор, отодвинув инструмент свой, тем временем изрек тьму новых истин. Он говорил про символизм, про знаки, про соответствие реальности и слова, про то, что есть потоки и теченья, про то, что сны зеркальны, если оси, не просто оси, а Вселенной оси, расставить вне привычных измерений.
      Хозяин пощипал седую проседь в заросшей бороде и не нашелся, что и ответить на тираду эту, с какого бока к гостю подойти.
      А Федор, сознавая, что поставил невежество в тупик и даже дальше, чуть снисходительно и ласково добавил, что человек – лишь символ в ЭТОЙ книге. И ткнул перстом в неведомую кнопку на принтере, на лазерном и тотчас, с шуршаньем легким набранное прежде на голуболм экране, распечатал на белой, словно снег в ночи, бумаге, и воссияло мысли торжество.
      Так ты писатель, что ли?  – с недоверьем хозяин прошершавил, отошел к окошку и, долго всматриваясь в улицу под снегом, вздохнув, подвел итог: тогда всё ясно.




10

      Артур снова замолчал. За окном стояла ночь. Такая темная, такая плотная, что в ней можно было подвесить не только топор, но и весь заоконный мир. Только зачем? Мир находился на своем месте и не требовал ничьего вмешательства. Политика невмешательства была основным принципом отношения к этому миру.
      Артур медленно, с трудом ворочая языком, спросил, помнит ли она. Она кивнула. Что она должна была помнить? Что за окном по-прежнему осень. Ты думаешь, мы можем не успеть? Это спросила она. Он вздохнул и отвел взгляд от цвета ее глаз. Как быстро все меняется в мире. И только мир остается на своем месте.
      Она спросила, почему он пишет про Федора. Ведь Федор совсем не похож на Артура. А значит, не имеет права представлять автора прекрасным незнакомкам. Тем более, если одна из них настолько умна, что просит Артура рассказать о себе и при этом слушает про Федора. Тебе нравится Федор? Это опять спросила она. Вернее, не спросила, а проконстатировала. Проконстатировала обратное форме вопроса. И он нехотя ответил.
      Федор Артуру не нравился. И даже больше: Федор мог бы стать классовым врагом Артура, если бы Артур был не Артуром. Если бы мог иметь врагов. Нет, Федор Артуру не нравился. Но именно поэтому и нужно было про него написать. Чтобы сцепить Федора с бумагой. Чтобы превратить свое произведение в свою настольную книгу. И чтобы можно было писать дальше. Чтобы не стать Федором.
      У нее не было больше вопросов. Кроме самых главных. Но они не в счет. Чай был допит. Осень не собиралась заканчиваться. По крайней мере, до утра. А ночь не уступала места утру. Ночь тоже была женщиной. Ее тоже можно было понять. Конечно, Артур мог уйти и не дожидаясь утра. Но это было бы вне правил принятой обоими игры. Вступивший в игру должен отыграться любой ценой. Или позволить отыграться другому. Даже под угрозой проиграться в пух и прах. Даже если перед этим сорвал главный, самый крупный куш в своей жизни. Таковы были правила. И поэтому, находясь в безвыходной ситуации, они улыбнулись друг другу. Им просто не оставалось ничего иного. Несомненно, это было хорошим занятием. Гораздо лучшим, чем многое из того, чем они занимались ежедневно. Из той суммы неприятного и бесполезного, от которой остается лишь налет копоти на окнах. И на душе.
      А потом она попросила посмотреть, как выглядит это на бумаге. И Артур достал блокнот. И она осторожно взяла его пальцами. И открыла. Хоть не надеялась открыть Артура заново. И все-таки стала читать.




11

      Белеющее солнце проступало сквозь стены облачности и сквозь шторы дымки. Кристаллы ледяного первоцвета знаменовали: утро наступило. Поросшее узорами окошко седую поросль пропускало скупо. На стенах, потолке и на предметах дневные блики отражались ясно.
      Гость спал, не собираясь пробуждаться. Его во сне окрепшая улыбка блуждала по усталому челу. Он видел горы. И по ним блуждая, искал обитель гордого величья. И тропы заслоняли запах тлена. И все мирское было далеко. Когда бы не прелюдия паденья, что помешало бы ему достичь вершины? Как высоко бы возвышалась башня из кости из слоновой и сандала. А он все шел и улыбался бликам, окошку и кристаллам первоцвета. А думал, что идет по горным кручам. А не парит, бескрылый и над бездной.
      Белеющее солнце проступало сквозь непочатую его улыбку. И средств не ведало нарушить сон пришельца. Хозяйка рядом с печкой занималась. Хозяйка, не имевшая иллюзий, но, все-таки, прознавшая от мужа, кем миру этому приходится сей Федор, была объята двойственным сомненьем. Ей все казалось, что она не смеет нарушить тишину на горних тропах. Но необученная внеземным хожденьям, считала непреклонно: утро – делу. И кочергой стараясь не порушить такого хрупкого, неведомого царства, она огонь поддерживала в топке так тихо, как умела в это утро.
      Когда же Федор, приподняв ресницы, неторопливо возвратился в путы плоти, она, вздохнув с заметным облегченьем, спросила робко: не хотите ль кушать? Не то, чтоб она думала: не хочет. А просто побоялась быть не к месту. И оскорбить великого сновидца, как говорится, на подходе к высям. Сновидец приходил в себя неспешно. Уста отверзнул, не издав ни звука. Поскольку цену слову Федор ведал. Он слово невещественное видел. Он знал, как много слову знать дано. Но на крестьянский завтрак согласился. Не стал мешать хозяйке долг исполнить. Ему казалось, что великим благом он ей отмерит за порыв его насытить.
      Троянская дорога продолжалась от этого порога. Но чуть позже. Пока же Федор наблюдал, как Сирин, нехитрый завтрак, накрываемый хозяйкой. И представлялись символы в разрезе, как будто все это имело веским смыслом не хлеб и масло на льняной скатерке, а звонкие фрустрации в астрале. Чай оказался небывалым и несметным. И пах растительностью южного Батума. А здесь: окно в кристаллах, стол под хлебом и ждущая дорога к верной цели.
      Хозяйка окончательно сробела, но ради любопытства, из приличья спросила: неужели он далёко идти намерен так – с поклажей и на лыжах? И Федор снисходительно и тонко повел красивой бровью и ответил, что да, мол, далеко и даже очень, так далеко, что ни сказать, ни напечатать. Он объяснить не мог, чего же ради пустился в путь, но знал, что это важно. Что символичны все движенья в этом мире. А значит, нет проблемы с направленьем.




12

      Ночь все-таки сдалась. Жизнь продолжалась. Как не раз продолжалась и прежде. Артур стоял в прихожей и, не включая свет, делал вид, что занят поисками. И вид у него был потерянный. Но если не включать свет, то это не так заметно. Не так, всё не так было этим утром. Артур сомневался, верно ли он поступает. Да еще она, стоящая в конце коридора, прислонившись к стене и не сводя с него глаз. Хорошо, что их цвет не был различим на таком расстоянии и в сумерках. Внезапно, она спросила, помнит ли он. Артур кивнул и пожалел об этом. О чем он должен был помнить? Что если уйдет сейчас, то уже никогда не вернется.
      Артур проверил, на месте ли блокнот. Затем надел ботинки и прикоснулся к дверной ручке. Холод стали заставил помедлить. Кто это? Кто это стоит в моей куртке и моих брюках? Кто только что надел ботинки? Кто держится за ручку вспотевшей рукой и боится обернуться? Боится увидеть ее там, далеко, в конце коридора. И еще больше боится не увидеть. Пустой коридор – страшное зрелище. Кто силится сделать шаг из этой квартиры? И только ли из квартиры?
      Ее голос оттуда, сзади, из-за спины – возможно, даже, не из коридора, а уже из комнаты, возможно, уже из другой жизни – ее голос предостерег Артура. Этот голос предостерегал теперь уже наотмашь. Предостерегал, что преподанный Федором урок не пошел на пользу Артуру. И это уже было ударом ниже пояса. Артур рывком открыл дверь и вышел. Скатился по лестнице. И снова остро ощутил свою потерянность. Даже посреди осени. Даже посреди. Даже.
      Как ни странно, осень еще не закончилась. И все же, Артур знал: мраморный зал сейчас заперт. И не только заперт сейчас. Он знал, что пора пурпурных балов завершена. Остались лишь деревья с покрасневшей, воспаленной, опухшей листвой. Они стояли вдоль аллеи и с укором смотрели на Артура. А он шел по аллее и не смел поднять головы. Он стыдился деревьев.
      И вдруг остановился, не в силах перевести дыхание. Останавливалось не сердце. Останавливалось время. Но не как тогда, во время бала. Время тоже останавливается по-разному. Иногда вместе со временем останавливается жизнь. Почему эти деревья, этот гравий на дороге, эта скамейка не составляли теперь атрибутов жизни?
      Артур медленно опустился на скамейку. Не упал, не рухнул. Именно опустился. Опустился до своего нового состояния. Медленно проверил, на месте ли блокнот. Затем достал и перелистнул страницы. А потом быстро, словно боясь не успеть, порвал. Изорвал в клочья и бросил под скамейку. Ни один дворник не одобрил бы этого поступка. Но Артуру стало легче. Уж не поверил ли он, что путь обратно теперь возможен? Возможно. Но только было уже поздно. Он помнил наизусть то, что лежало под скамейкой. И избавиться от Федора теперь уже было нельзя. Их объединяло слишком многое. То многое, что объединяет грузина с чемоданом. Что роднит лунный диск и черный квадрат Малевича. При некоторых обстоятельствах.
      Артур вздохнул и поднялся, еще не зная, куда поведут его ноги. Да, он сделал первый шаг. Но он ПОМНИЛ. Не мог забыть. Ни единого слова.




13

      Троянская дорога упиралась в полоску леса на краю Вселенной. Пороша вперемежку с пылью звездной беззвучно превращалась в лыжный след. Не просто след, а след по этой жизни, оставленный величием безвестным. Не просто пыль, а выпавшая ночью и истомившаяся ждать лыжню судьбы.
      Усильями полуденных гигантов стрела судьбы пронзила поселенье, и след немыслимый оставив вдоль заборов, все дальше уходила в чащу дня. И опрокинутая навзничь небочаша бледнела полуобморочным светом. Смерзалось с губ слетавшее дыханье с кристаллами раскинутых полей.
      Шел лыжник по тропе незримых знаний. И запланирован был лучезаный триумф. И был уже построен пьедестал. Взбирались в выси избранные мысли. А лыжи так скользили, что казалось: по воздуху морозному летят.
      И, как наложницы, сдавались тайны мира. И узревали очи символ тайны. И символ, заплетенный в узел Майи, насквозь провидел душемудрый мысли луч. Столпами торжества и вечной Славы деревья-семисвечники стояли. На них магические звезды возгорали. И не хотелось думать о былом. Веретено вращалось молчаливой, трудолюбивой и незрячей парки. И нить судьбы свивалась в тонких пальцах. И Федор знал: прекрасна нить его.
      Он одного не знал: что силы рока сыграли злую шутку над пророком. Что труд бессонной ночи канул прахом – не до конца затянуты ремни. Что злобный и морозный ветер сверху низринулся на кофр посланцем краха. И разметал бумажные скрижали, те грамоты компьютерной листы. И посреди заснеженной пустыни листы те опускались безмятежно. Не ведал путник, как жестоко разочарован будет он в конце пути. И лишь вороны, на корягах сидя, читали откровения провидца. Таращась глазом черным на немые, но полные значенья письмена.
      Конечно, повод был не для унынья. Конечно, не в потере было дело. Бумага есть бумага, да и только. Возобновлять возможно вновь и вновь. И повторить придуманное ночью совсем не трудно. Но не в этом дело. Компьютер, он, конечно, для пророка весьма не плох. Уместная подмога. Удобен и комфортен. Но дорога? Куда тропа, куда стезя ведет?
      Ведь если все замешано так круто, и колыханье свеч – язык сансары, и если кармы песня может смолкнуть, лишь стоит шелохнуть слегка перстом, и если снег летящий – диаграмма, спресованной в веках ментальной гаммы,  – то, значит, жизнь не стоит ни полграмма. Когда все подчиняется программе, тогда любой пустяк имеет знак. И, значит, символичные знаменья уже давно поставили свой крестик, да нет, не крестик – жирный крест с присыпкой – на той графе в неписанный реестр, где Федор был прописан изначально и, как ему казалось, не случайно, а очень даже, вроде бы, венчально. Но, оказалось, было все не так?
      Ведь если все движенья в этом мире действительно, взаправду символичны, и каждой мелочи ниспослан скипетр власти, и все подвластно воле несвоей,  – тогда слепому даже станет ясно, как непосильно бремя откровенья, какое нестерпимое круженье над нами совершается вещей.
      Да, Федор, верно, этого не ведал. Пока не ведал. Сладкие минуты, даренные строптивою судьбою, он, не спеша, распробовал в пути. Он счастлив был. И кручи были рядом. И вспоминал он писанное ночью. И поднималось знаменем прозренье в его наивно верящей душе.




14

      Он не знал, кто он. И это было основным его свойством. И вполне естественно, что ему было свойственно быть несущественным. Незнание своей природы отравляет характер. Особенно, когда характер не обозначен. Он был извечен и этим несчастен. Но зато знал, что произошла весна. Изошла ручьями, пчелами, янтарными бутонами, львиными проблесками, квинтами небесного альта. Заструилась, устремилась, приосанилась, закострилась. Заострилась. Острия ростков вздохнули. Дыхание распахнуло полость тверди. Запахло фонтанами рая в миниатюре. Как на старинной миниатюре. Где точка и линия ставят предел отплытию. Плоть от плоти – восьмерка, положенная на бок. Выложить аргументы и знать, что ошибка. Как Аргус стоокий, торгующий смоквами. Очи застлали покровы вселенные. Населённые густо и крепко. Чем-то жужжащим и радостным. Жующим и горестным. Бьющим под корень. Наваристым. Пористым. И все же, напутствие: стой, нет проезда.
      У него была суть, и была форма. Но не сочетались друг с другом. С сутью были большие проблемы. Вместо формы же, вообще оказался пробел. По крайней мере, резеда под клетчатым ковриком не имела никакого отношения к его форме. И что самое непоправимое: у него не было признаков. А это уже серьезно. А у весны признаки были с изнанки подшиты невидимой нитью. Скверной швеей Ариадна считается в цехе Судьбы. Было б непрочь чуть порадоваться. Градус был верный взят. Правда, за мелочью стало. Не рассчитали поклонники теплого праздника. Разные, все же, встречаются шкалы. Ветви шакальего дерева талыми соками быстро наполнятся. Монстры пространства робеют и прячутся в тальник. Можно расслабиться. Всем, кроме знающих. Знающих, сколько бывает накладок у преодолённой гордыни. Доля нагорная – многосторонняя. Громы небесные страх генерируют ложный. Но все-таки, знающий ищет сердечник из золота. Этот сердечник – сердцу не родствен. Однако ж, предмет заповедный и редкий.
      В чаще живого и гудящего леса, где кончается память, его часто заставали выстрелы незнающих. Заставали, как ибиса. Птица священная у египтян, длинноклювая, красная (вовсе не значит: красивая) и голенастая. Вот бы такую спугнуть. Он это знал. Правда, не был он ибисом. И человеком – навряд ли. Может быть, гордым, свободным кентавром. Или потерянным странником. Ланью испуганной. Бешеным призраком из каменистых пустынь. Может быть, грандом испанским, но в образе ирбиса. Или без образа вовсе. Что было немногим приятнее.
      И все же, он был. Как трава под окном. Если окна не просто отверстия. А окна – не просто отверстия. Если есть что-то в мире чарующе-объединенное. Если блики на робких предметах рождают восторг преднамеренно, а не насильственно. Если творится рождение ровно за четверть минуты до дна. А он верил, что дно – не его место жительства. Был. Это главное. А остальное – иголки еловые, наспех сметенные после волшебного праздника. Правда, давила на грудь тень абсурдности. Тяжесть обидности. Помесь обыдлости с тем корневищем из бытности. Нищего не обобрать. Он отыщется. Даже утерянный. Даже намеренно.
      Он был не сродни им, незнавшим. Он знал свое место. Хоть места и не было. Была лишь пометка на звездной полуночной карте. Он был лишь явлением в этом отчаянном празднике сути незнавших. Впрочем, им незачем было отчаиваться. Ведь они все не знали, чем являются. И имели всего, что им было дано, больше, чем можно снести. В отличие от него, знавшего, но не имевшего ни формы, ни признаков, ни места существования. Конечно, все это временно. Но время не торопилось с авансами. А пока, страусиными перьями, трепетно приподнимались незнавшие. Ставшие песнями. Зревшие тысячелетьями. Плетью учёные. Черным навыворот бывшие. Спавшие. Свившие гнезда тропинные. Бренные. Но отворённые.
      Он приоткрылся в полстворки. Лимонная цедра и косточки персика стали уместны. Но место – неведомо. Видимо или невидимо – место всегда кем-то предано. Выдано ровно настолько, чтоб тлелось надеждою небо весеннее. Небыль тем краше, что бражник раскрашен пыльцой идеальной. Крылышки мечены. Нечего тут возразить. Но у знающих даже мечты искалечены.
      Ах, как тосковал он по цвету, по линии, по полутени. По форме. По плотности образа. Он тосковал по возможности чувствовать. Даже не чувствовать, а по уменью желать. Казалось ему несказуемо-сладостным быть хоть немножко, хоть капельку радостным, соприкасаясь с весенним и юным. Или с грячим и тленным. Пусть даже с темным, шершавым, гогочущим. Даже с расползшимся на составные нули. Знающим был он. Но был неимеющим. А то, что имел он, хранилось вдали от него. Был он не ищущим, но истомившимся. Он тосковал по цветению радости. Жаждал назвать себя тихим, но именем. Стать шестеренкой, но только вращающей. Или песчинкой скрепляющей. Даже пушинкой, летящей к земле.
      Он напрягал свою сущность до призрачной боли – ломило суставчики. С разных сторон всё пытался себя отворить. Выпятить то, чем он был, легким, нежным туманом – в реальность его окружавшую. В плотное, нетосковавшее. Зная – в незнавшее. Криком молчания. Смехом рыдания. Быстрым движеньем на месте. Влечение. Страстным течением в мертвой, уснувшей навеки, бескрайней стене.
      Способ искал обозначить свой образ. Вектор тоски. Или синус надежды. Косинус небытия, но помноженный дважды на корень из вещих, навязчивых снов. Бредил созданием. Пусть не себя, но чего-то, что влажно. Что бьется, как жилка в тумане. Хоть смутно, но все же. Что беспросветно, но лишь бы конкретно. Чужое. Но чем-то живое. Стучащее сердцем. Молящее глазом. Иное.
      И, вот, получилось однажды...




15

      Золотой день горел и плавился. Словно кусок золотой руды лежал в раскаленном горне. И золото каплями выступало сквозь поры дня. И обнаженные на берегу тоже выплавлялись и исходили каплями золота. А девизом того дня было мерцание. Увы, того дня, а не этого. Ибо в этом за окнами хлестал дождь. И о мерцании никто не помышлял.
      Вадик перешел к другой картине. Крымский мотив. Рыбы. Действительно, были и рыбы, и Крым. И даже было нечто большее. Вечернее. Сокровенное. Художник явно работал искренне. С искрой Божьей. Хоть и неявно изображал то, что чувствовал. Но в этом не было недостатка. По крайней мере, он что-то чувствовал. И ему, по-видимому, было не все равно.
      Вадик вздохнул и огляделся. В выставочном зале, гулком и сумрачном, не было других посетителей. Только он, Вадик. Да еще старушка-смотрительница, держательница, хранительница, ходившая за ним по пятам и терпеливо ждавшая хоть какой-нибудь реакции. Похоже, ей тоже было все равно, как и Вадику. Но еще ей было скучно. И хотелось услышать человеческий голос. В отличие от единственного посетителя. Впрочем, за стеной, в соседнем зале, судя по шагам, кто-то обитал. Или тоже зашел переждать дождь.
      Вадик остановился напротив скифа и прислушался к дождю за окнами. Он отчетливо различал, как схлопываются пузыри на лужах. Как удовлетворенно и сыто хлещет об асфальт струя из водосточной трубы. И тень неосознанной, смутной полутревоги, полусомнения закралась в душу и засосала под ложечкой. Эта тень была абстрактна, и на нее, казалось, вовсе не обязательно обращать внимание. Но содержалось в ней что-то важное, что-то ждущее ответа. Она смотрела и молчала. Давая время созреть.
      Вам нравится?  – спросила старушка. Вадик вздрогнул и ему стало неловко. Он поспешно взглянул на скифа. Скиф как скиф. Вышедший из земли и космоса. С профилем Мефистофеля и Максимилиана Волошина одновременно. С горячей фактурой и тусклым крошевом звезд в бороде.
      Все, что можно было построить – построили до нас. Все, что можно разрушить – оставили потомкам. Нам остается созерцать, как все, что было – и неплохо было – превращается в то, чего не будет. И что самое удивительное: никому от этого процесса не станет лучше. Никому. И расплачиваться будет не за что. Да и некому. Кроме нас, которые единственные могут наполнить хоть каким-то смыслом переход бытия в небытие. Если сумеют – эти единственные, которыми являемся мы – осознать эстетическую миссию своего,  – то есть нашего – взгляда на все, что вокруг.
      Вадик оглядел хранительницу с ног до головы. Ее седины и ее ожидание. Вобщем-то, ему нравились эти картины и этот художник. Но огорчать старушку не хотелось. Ибо она ждала отрицательного ответа. Ибо она привыкла к другому. Вадик пожал плечами и отошел к черным парусам. Как будто ему еще не все было ясно с этим художником. Краем глаза он видел на стене справа посвящение Джакометти. Это оранжево-сине-белое чудо. Но смотрительница бдительно следила за его взглядом. И, как прилежный школьник, Вадик созерцал черные паруса. Он неопределенно хмыкнул, и сзади расценили это по-своему. Старушка удовлетворенно что-то пробормотала себе под нос. Удовлетворенно, как вода из водосточной трубы за окном.
      За стеной,в соседнем зале стихли шаги. Неужели кончился дождь? Не кончился. Но ослаб настолько, что дальнейшее пребывание в выставочном зале становилось навязчивым.
      Вадик обернулся, имея в виду выход. Она стояла у него на пути и ждала. Так вам понравилось? Да я, собственно, из-за дождя – сказал он, и это было правдой. Он вознаградил хранительницу, и путь к выходу теперь был свободен. Но прежде, чем уйти, Вадик увидел лето. Восхитительный, огромный персиковый леденец в тонкой, воздушной, радужной рамке на фоне заплесневелого мира с тяжелым лоскутным облаком. Что-то похожее на благодарность лениво всколыхнулось глубоко, глубоко внутри, из под толстой страусиной скорлупы и на совесть сваренных броневых листов. Провожаемый взглядом в спину, быстрым шагом Вадик бросился к выходу, толкнул дверь с колокольчиком и оказался на ступенях.
      Рядом старательно раскуривал сигарету гипотетический обладатель шагов за стеной. Видимо, сигареты у него были отсыревшие. Да и мокрый ветер мешал.
      Ну, как, понравилось?  – спросил гипотетический обладатель, гипнотизируя взглядом пламя зажигалки, спрятанное в ладонях. Вадик посмотрел на него с укором и не ответил. Потом скосил глаза и увидел свое отражение в стеклянной, неплотно прикрытой двери выставочного зала.
      Чего они все от него ждут? Что ему должно понравиться или не понравиться? Какое право они имеют рыться в его душе? Словно и впрямь сговорились и сообща возложили некую миссию. Словно им всем не наплевать на весь этот мир. Словно причастны ко всему лучшему, что еще осталось. На каком, на каком основании они подгоняют его ответы под свои пустые, ничего не значащие вопросы? Ведь он же никого не трогает. Он же молчит. Молчит, хоть и видит, что картины художника прекрасны. Молчит, несмотря на золото и бирюзу на холстах. Несмотря на персиковый леденец в радужной рамке. Молчит, так как знает: любой намек на то, что это прекрасно, сделает жизнь окончательно невыносимой. Настоящую жизнь, ту, которую принято считать реальностью. Так почему же кто-то грубо и пошло пытается заставить его проговориться?
      И снова грозный знак, изогнув свои змеиные позвонки, возник перед мысленным взором. Нестерпимое, совершенно немыслимое сомнение – нет, не в них, а в себе самом – отвратительное сомнение вонзило жало в сердце. И потусторонний, щекочущий страх тихонько постучался из-под страусиной скорлупы, постучался своим зазубренным, мокрым клювом.
      Вадик не знал, справился ли обладатель шагов со своей сигаретой. Не знал он также, сохранилось ли его отражение в стеклянной двери. Все это осталось там, на ступенях. Осталось, как памятник абсурдности бытия. Вадик сошел под дождь и зашагал по лужам, давя пузыри и захлебываясь от отвращения. У него был один выход: добраться до дома, а потом... А потом – как повезет...




16

      Тень лирического героя почти совпала с тенью от набежавшего облака. Но облако было чуть более влажным. Чуть более нежным. Немного застывшим. Как будто ненужным. Остывшим от радости. Смывшим значение тайны весны. Медленно ставшим полуденным признаком. Чуть ли не призраком. Знаком не то чтоб измены, но перемены. Не к лучшему – худшему, но к недоступному. Чуточку ближе к тому, что искалось, что виделось в грезах горячечных. Вросшему присказкой в глыбу познания. Свившему гнезда на древе продления. Чем-то представшим несказочным, розничным. Райскими перьями птиц недописанным. Раками горных ущелий насвистанным. Строго предсказанным дождичком в рыбный четверг.
      Герой, чья тень совпала с тенью облака, был не таким уж и лирическим. Скорее, сардоническим. Но с хохотом этот герой не имел общих струн. Его переменная функция виделась тихим продлением в сторону полузабытых пустот. Пустить – не пустить. Вот дилемма извечная. А так, проскочить, чтоб никем не замеченным – не удается в сложившемся ракурсе. Не задается стезя отслужившая. Не выдает отлежавшимся в тихих пещерах обещанной мзды. Жди или действуй, иди или прячься – рачьи глаза рокового стечения устремлены на тебя. Отречение шутки не любит шутить.
      Герою становится не по себе всякий раз, как его вынуждают рождаться. И знает он, что обречен. Существовать, а затем жить и делать выбор. Ведь именно к этому, к этому призван герой. Но есть при любых климатических признаках и при формациях разных общественных, при всяких метафизических отзвуках, так норовящие, все же, поджечь фитилек. Не терпится им сотворить небывалое. Запал отсыревший изводит щекоткою. И не смахнуть столь желанного щеткою. Не истребить клопомором и хлоркою. Харкая сгустками радости творческой, все же, свершают свое.
      Он мог бы не поверить весне. Но не поверить нарождавшемуся в нём новому – не мог. Это значило бы сопротивляться горному обвалу параллельных миров. Он был параллелен герою творения. Он был из плеяды незримых создателей. Жгучих дерзателей. Вечных искателей. Страстных вершителей и поджигателей. Почти возжигателей факела в темени. Звеном между тьмою и тем, за чертою, за узкой полоской у горизонта. За плоской границей дневного сознания. Здания ветхого, что у обочины. Острым углом от земного падения и бесконечного, вечного знания. Был подкупаем в своих ощущениях. Он – обделенный любовью, общением, всем запрещенным ему и подобным. Дробным, закованным, ждущим прощения. И воплощения.
      Ему все еще было никак, но уже чуть лучше, чем прежде. Он чувствовал, что, наконец-то, нащупал опущенный в воду и искривленный обманом зрения край. Он верил, и верил он без зазрения. И выверен был курс нетленный. Как будто продленный из занебесья. Из-за неместного звуков, значений и назначений скопления. Обозначений хранилища. Скопища. Звездно-словестно-трпещущего вниз отворилища. Вверх устремилища. Благославилища. Поприща крыльев и душ. Обещалища. Ждущих и ждавших в веках утолилища. Громо-сверкалища. Молниестрелища. Судьбоносилища. Радостежилища.
      Он был по-весеннему ярок и яростен. И знал, что это ему на пользу. Знающий знать обречен обреченностью сладкой. Поэтому знал он, что заполняется складками, бантами и узелками. Пусть даже заплатками. Швами. Пусть косвенно, через героя. Пускай. Лишь бы знать, что материю можно ощупать, увериться. Лишь бы узнать, что есть что-то плотнее эфирного зарева. Лишь бы взрастить что-то вроде трехмерного деревца. Лишь бы с душой. И с глазами. И с сердцем. И с именем. И с ощущением "Я".




17

      Мутная, горячая волна швырнула Вадика о берег. Опадая и шипя пеной, сон уползал в темноту, в немоту, в тошноту, обнажая ссадины и обломки ночного кошмара. Вадик еще дрожал. Холодные капли волны еще покрывали напряженное, сведенное судорогой тело. Возможно, он даже кричал, за миг до того, как открыть глаза. Ибо пробуждение было страшным. И все же, сон был гораздо страшнее и мучительнее. Ибо в нем, в этом липком, как щупальца спрута, содержалась правда. Где-то между присосками, в толще зловонной слизи. Но самым ужасным, исторгающим вопль, цементирующим кровь, превращающим дыхание в сталь, а мозг – в гигантский сгусток безумия, самым невыносимым был глаз. Смотрящий из темноты, холодный и разумный.
      Вадик с трудом разъял слипшиеся веки и уставился в потолок. В потолок ли? Казалось, он лежит не в постели, а на шпалах, упираясь плечами в холодные стальные рельсы. И ночь проносилась сверху, подобно бесконечному товарному составу, грохоча на стыках и не давая пошевелиться. Обдавая запахом горячего металла. Засыпая глаза и ноздри черной окалиной. Угрожая размазать тупыми выступами днищ. Вадик вжался позвоночником в шпалы и считал вагоны. Говорят, чтобы скорее заснуть, нужно считать. Но засыпать не хотелось: там был спрут, и там был холодный, разумный глаз. А это страшнее, гораздо страшнее. И поэтому Вадик терпеливо дождался, когда стих вдали последний вагон, и уже тогда зажег ночник.
      Неужели это правда? На черном столе в беспорядке лежали голубые листки. Скомканная и тоже голубая простыня валялась на полу возле кровати. Вадик встал и, как зомби, натыкаясь на темноту, сделал шаг, другой. Под босой пяткой что-то хрустнуло, отдаваясь болью в ноге. Неужели это правда? Неужели холодный глаз из темноты – не бред, не плод сонной фантазии? Неужели эти щупальца из дикого, дурацкого сна не лгали? И теперь с этим придется жить? Ходить на работу, пить коньяк, жрать колбасу, чистить зубы, стоять под душем, глазеть на голые коленки незнакомых девиц, вдыхать запах пота в автобусе, открывать пиво о подоконник, слушать по радио погоду на завтра, подниматься в лифте, подсаживаться в попутный "Запорожец"... И при этом постоянно помнить, что ты – и не ты вовсе, а чья-то неудачная шутка? Эксперимент скучающего графомана? Анекдот, выдуманный от нечего делать?
      Вадик нагнулся посмотреть, что же там под пяткой. Потом медленно осел на паркет. Да так и остался сидеть, держа в руке раздавленную авторучку, скатившуюся со стола вечером накануне.
      А если не психовать? Если спокойно подумать, все разложить по полочкам? Разве это не его почерк там, на голубых листках? Голубых от света ночника. Но разве цвет бумаги что-нибудь меняет? В том-то и дело, что меняет. Все зависит от угла зрения и условий наблюдения. От освещения. От настроения. Да чёрт знает от чего зависит. И все же. Разве это не его почерк? А если его, то в чем же проблема? От кого еще может зависеть, каким выйдет Артур? От чьей руки, от чьей фантазии, от чьей воли? Да пусть хоть от скуки. Но ведь от его, от вадиковой скуки. Разве не так? Так в чем же тогда проблема? Ведь автор волен лепить свое творение по собственному усмотрению. Наделять своими мыслями, выдуманными поступками. И проступками. Карать и миловать. Вершить чужую жизнь взамен собственной. Если эта собственная такая серая и никчемная.
      Вадик вздрогнул и совершенно отчетливо почувствовал, как нелепо, бездарно и, главное, неубедительно лжет он самому себе. Потому что вдруг осознал, что ничего не выдумывал. Никаких поступков. И Артур, каким бы он ни получался, получается именно таким, каким должен быть. А не таким, как хочется Вадику. Потому что с того момента, как шарик коснется бумаги – кончается воля автора. И более того. Кончается жизнь автора. Начинается жизнь на бумаге. Жизнь того, другого, но настоящего. НАСТОЯЩЕГО! Каким бы он ни был. И уже нет никакой возможности что-то изменить. Как нельзя изменить себя. Если это изменение не произойдет само по себе. Само по себе? Да разве что-либо может произойти само по себе? Само по себе. Жизнь на бумаге зарождается и продолжается по своим законам. Но сама ли по себе? Или кто-то где-то касается шариком бумаги, и ты просыпаешься, чистишь зубы и идешь на работу? Точно так же, как Артур идет в лес полюбоваться на королевский бал. Точно так же, как...
      Вадик медленно, не чувствуя своего тела, встал с паркета и сделал шаг к провалу в стене. Ночь ломилась в окно, ломилась из-за угла, хлестала тенями, пыталась взрезать стекло алмазами электрических огней. Ей зачем-то было нужно добраться до этого онемевшего тела, до этого потерянного рассудка. Ей было мало уже достигнутого. Вадик представил, как он приходит на помощь заоконной гостье, как разлетаются прочь осколки стекла, и он долго, как капля свинца, падает вниз, все вниз и вниз, в черное пламя ночного пожарища, на самое дно жадной и хищной траурной орхидеи. Представил, как неистовый вихрь закружит голубые листки, сорванные с полированной столешницы и яростно швырнет о потолок, о стены, о смятую простыню на полу. Представил и нехотя отошел от окна. Словно не верил, что это выход.




18

      Разогрев шел по всем позициям. Впрочем, позиции были между прочим. Отогревалась сама плазма. И розовым заревом било меж веток. Виток за витком крутизна накалялась. Сливалась с достигнутым. Делала холод вершины теплее и глаже. И с драгоценной поклажей сравнение стало нелишним. Застыло налипшее где-то внизу, у предгорий. И голос немого застал бедных гурий врасплох.
      У тщеты есть пять обольщающих пунктов. Запястья немеют в предчувствии томном. Еще, обещания ищут подмоги в округе. В очерченном круге все кажется созданным снова. Замечено также: как ртуть, наливается слово. И, наконец, даже прутья решеток роднятся с окладом иконным.
      Он хотел бы уйти от вечного конфликта между формой и содержанием. Но как уйдешь, если этот конфликт вечен. Если только слегка лишь помечен, но все же, замечен плеядами прежних, творивших, сгоревших, но оставивших имя свое. Неповоротливо зревших и слишком уставших. И неуспевших.
      Он был не наивен. Но был он поверившим. И сомневаться не смел в воплощении робкой, но страстной идеи. И денно, и нощно он ждал отворения формы. Как быть, если голос идеи глаголет так мощно, что сил не хватает укрыться в пещеры? Ощерясь, благие намеренья рыщут. Поищут-поищут – найдут откровение и принесут, словно кость, в жаркой пасти. И хочешь-не хочешь, приходится вновь сотворять. Для себя и героя напасти.
      Всхрапнуло пространство. Убранство хотело убраться подальше. Но поздно. Распятые трещины навзничь упали. Купели растраченных ветров, как тень перекрестья, качнулись от края до края. Какого покроя одежда идеи? Зачем плоть пронзает игла отреченья? Какого значения больше в предвестии? Трижды чужого – на месте, или нигде – своего?
      Но нет ничего своего. Есть чужое и то, что украдено. Скаредным – напоминание: адрес оставь довостребованья. Может быть, кто-то еще пожелает забрать, что имеешь. И сделать своим. Пусть помается. Все вспоминается. И занимается пламенем свиток пергаментный. Виток за витком крутизна опаляется. Как горячо отвергать, что нетленное – где-то в тебе. Оплавляется перст указующий. Ноющей болью приходит прозрение. Вряд ли презрение вызреет. Сроки потеряны. Вверены знающим грусть и холодные сумерки. Крест одиночества. Скорбная горсть. И огарок величия.
      И форма казалась пришедшей с повинной. Что ей еще оставалось? Блуждала идея довлеющей сверху. А на поверку все было, возможно, иначе. И были задачи решаемы просто. Не требуя глины, бумаги, чернил беспросветных. Достаточно было лишь легких, заветных, мерцающих мыслей. Флюидов трехцветных. Но цвета забытого в мире искусства. Забитого чувства. Убитого буйства астральных энергий, струящихся, как бы, извне. И он был теперь на коне. Хоть и был он невидим. Хоть был ненавидим. За право быть просто. За жизнь между звездами. За отвердение зыбких позиций. За образ наощупь. За тему навскидку. За жизни щепотку. За жесты. Гримасы. За лица.
      Пропащие призраки. Как им непросто приходится. Заходится криком, листается ветхой страницей проказница. Боится лишиться своей тонкорунности, стайности. Дрожит от возможности снова забыться в надежности, стадности. На плиты усталости капнуть елеем нежданности. Жемчужиной выскользнуть в темную тину пропалости. Опавшей листвою пропасть среди каменной тяжести. И стать горькой разностью между восторженной радостью и небытьем.
      Проказница-лгунья. Кокетка. Несносная ветренница. Чужая напарница и хохотунья. Сирена-певунья. Вдова откровенья. Наперсница случая. Как любит она, словно нянька, рассудок укачивать. Авансом оплачивать все, что еще не оплачено. Ни жизнью, ни смертью, ни жгучей страницей вразлет. Он издали был с ней знаком. С нею – с музой своей. Не напрасно ли? Он знающим был. Но как часто на вещи напраслину возводят творящие. Словно они, покоряющие, не в силах себя различать в этой толще пропащими.
      Теперь он повенчан был с нею – с победой своей несусветною. Наветы отбросив, он верил улыбкам русалочьим. Зеленым глазам среди листьев, корицею пахнущих. Был горд своей миссией и не по мелочи. Вращением белочьим в остром сверкании спиц посеребренных в кружащемся, тесном, стальном колесе.




19

      А если всё сжечь? Ведь сжег Нерон Рим. Впрочем, ему не оставалось ничего другого. Нерон оказался в безвыходном положении. Ведь он был поэтом. Плохим или хорошим – дело десятое. Но поэтом. Ему было нужно создать условия, в которых угасающий, пошедший на убыль творческий дар вновь расцвел бы. Нерон не мог сидеть за письменным столом и сочинять по принципу "ни дня без строчки". Нерон был импровизатором. То что он был императором – это понятно. Но еще он был импровизатором. Талантливым или не очень – судить не нам. Но он защищал божественное право творить непреходящие ценности. Что для него стоил этот Рим: скопище одичавших легионеров, обожравшихся, погрязших в разврате патрициев и скотоподобных плебеев? И он попробовал создать себе творческую обстановку своими средствами. Нерон имел на это власть. И если он был жестоким тираном, мрачным язычником и самовлюбленным хамом, то тем важнее было для него спасти в душе что-то легкое, трепетное и неосязаемое. То, что он, возможно, ощущал, как самую важную, самую ценную часть своего существа. Так может быть, сжечь всё? Нерон сжег город Рим, пытаясь сохранить Рим непреходящий. Рим своего творческого горения. Почему бы не рискнуть сделать обратное? Сжечь рукопись и, таким образом, проверить, действительно ли существует этот мир вокруг. Эти ленты-улицы. Эти коробки-дома. Эти ничего не подозревающие, сытые по горло горожане. И эта зыбкая надежда ЖИТЬ завтра. Проверить и, быть может, спасти от разъедающей иллюзорности, тщетности. И, быть может, придать всему этому, с позволения сказать, существованию – импульс жизни.
      Вадик медленно переключился с мыслей на окружающую действительность. Всюду, куда хватало взгляда,  – а хватало недалеко – всюду виднелись сьи-то спины, плечи, затылки. Прикрытые или спрятанные за стеклами глаза. Жующие или приоткрытые от перегретого дыхания рты. Лбы, покрытые испариной. Пассажиры автобуса: функционально, идеологически, даже почти физиологически. Воспринимающие каждый поворот, каждый ухаб на дороге, этот спертый, потный воздух и хроническую нехватку пространства,  – как свою среду обитания. Как свой способ существования.
      Слева, в маленьком и мутном уголке окна постоянно что-то мелькало. Словно пыталось привлечь к себе внимание. И это маленькое и постоянно мелькающее, похоже, было единственным источником движения здесь, внутри.
      А стоит ли их спасать? Стоит ли проверять, живые они, или только кажутся таковыми? Разве они не говорят сами за себя? Разве не являются деталями странного и нелепого механизма? Колонками в справочнике или реестре? Знаками в тщательно разлинованной таблице? Разве ПОЗВОЛЯТ они хоть кому-нибудь спасти себя?
      Вадик почувствовал какое-то новое движение вокруг и увидел, что одно из лиц направлено на него. Изучает своими щелочками-прорезями. Втягивает грудной клеткой вместе с горячим воздухом, наполненным пылью и испарениями. Это лицо очень добротно и аккуратно отрабатывало свою узаконенную кем-то функцию. Оно функционировало. Оно требовало что-то от Вадика. Что же? Билет? Ах, как здорово было бы нарушить эту жесткую схему, весело и лукаво поковырять гвоздиком где-то там, в скоплении проводов и контактов! Нарушить или оборвать некоторые связи. Но что, что можно противопоставить такому вот автомату? Даже если бы у Вадика не оказалось билета, этот андроид так же безукоризненно отработал бы альтернативный пункт схемы, перешел бы на другой уровень своей программы. И всё. Но для самого Вадика отсутствие в кармане прокомпостированного талончика означало бы нечто большее, чем досадный штраф. Нечто гораздо большее. Но увы. Талончик оказался, и в этом не было ничего удивительного. Потому что Вадик – не Артур.
      Артур немедленно превратил бы этот банальный автобус со всем его содержимым во что-нибудь живое. Например, в багровый гранат, переполненный тугими от кровавого сока зернами, ребристо перекатывающийся по дороге.
      Но то – Артур. Разве под силу такое Вадику? Ведь он давно уже стал одним из них. Членом великого тайного общества равнодушных и ни за что не отвечающих. Ничего не ждущих и не ищущих. Молчаливо и покорно согласился стать одним из этих, с их спинами и затылками. И теперь он, он – ушедший в скорлупу, покрывшийся глянцевитой корочкой безразличия – он хочет что-то изменить, что-то сжечь?!! Да и хочет ли? Разве это не смешно? Смешно. Да, это могло бы выглядеть смешным. Могло бы. Но только со стороны, а не изнутри.
      Да и сам Артур. При всей его способности придавать предметам и явлениям видимость жизни. При всем его умении облекать мир в цветную, чарующую, играющую на солнце оболочку. Подобную радужной пленке мыльного пузыря. Разве сам Артур не попался в западню? Разве не порвал в отчаянии блокнот? И что из этого?
      Господи, да неужели после Булгакова еще можно сомневаться, что рукописи не горят?
      Мелькание в мутном уголке окна прекратилось. Автобус разжал обрезиненные челюсти, и Вадика выдавило наружу, выдавило, как сгусток из тюбика. Натужно взвыло. Лязгнуло. Ухнуло. Охнуло. Вздохнуло. Опять взвыло, удаляясь. И стало тихо. Он остался на остановке один. Он стоял и смотрел на серый асфальт. Стоял и медленно, нехотя понимал. Что бесполезно жечь рукопись. Что нужно договариваться. Но не напрямую. Не со стоящим за спиной и незримым, но всё видящим. Нужно договариваться с Артуром.




Стр. 1 2 3


Главная Гостевая книга Проза